И правда – вторая стопка пошла еще веселей, водка гораздо меньше отдавала нефтью и стала даже как будто не такой теплой. Стопки у Али были полноценные, так что после второго захода в бутылке осталось на донышке, а Георгию вдруг как никогда остро захотелось выпить – основательно, по-мужски, поговорить, пожаловаться, «поплакаться в жилетку» Али-Бабе. Теплая водка на жаре быстро брала свое. Георгий представил на волосатой груди Али жилетку от своего серого парадного костюма, улыбнулся до ушей и радостно хлопнул того по отвисшему животу.
– Да, да, ты смейся, смейся над старый чилафек, – поняв по-своему его детский смех, сказал с философской печалью в голосе Али-Баба, – от этой жизнь вся грудь седой стал, сам видишь.
– Она у тебя давно седая, – чувствуя, как деревенеют от хмельной улыбки скулы, сказал Георгий.
– Баллах, это тоже правильно, – согласился Али-Баба.
А солнце жарило во все лопатки, а до вечера было еще далеко, и еще можно было обрезать сухие ветки с деревьев, и подбелить стволы, и опрыскать кусты винограда, и полить весь участок из широкой общей канавы с медленно текущей мутной водой, и прибраться в домике, и еще переделать кучу дел. Да, все это, конечно, можно было бы успеть до вечера, можно, но… не об этом сейчас шла речь, теперь, как говаривали в горисполкоме, «стоял вопрос другой».
Али разлил по стопкам последнее, что оставалось в бутылке.
– И-слушай, я раньше хотел спросить, но немножко стеснял, да… – Али замялся.
– Слушаю. – Георгий прервал затянувшуюся паузу и поймал себя на мысли, что сказал это «слушаю» точно так, как привык говорить в своем рабочем кабинете: доброжелательно, настороженно, ласково и чуть-чуть строго, обнажая в привычной полуулыбке безукоризненно ровные белые зубы, о таких в народе говорят – сахарные. Эта его полуулыбка очень располагала людей – было в ней что-то подкупающее, чистое, почти детское. Георгий знал ей цену.
– И-слушай, Георгий, ты можешь бронировать хороший номер в «Кавказский пленница»?
– Не понял?
– Я говорю – Москва, гостиница «Россия» я говорю.
– Тьфу ты, – засмеялся Георгий, – ну и народ – все переиначит по-своему! Зачем тебе хороший номер? Люкс?
– Люкс – это как будет?
– Бывают люксы трехкомнатные, бывают четырехкомнатные, бывают пяти, ну а если ты принц…
– Нет, нет, – прервал его Али, – лучше два комната.
– Значит – полулюкс, что ж, могу. А для чего тебе, если не секрет? С какого числа, на какой срок?
– С любой число, хоть с завтра, а насчет самолет у нас есть свой чилафек: любой рейс делает на одна минута – фь-и-и-и-ить, и мы с Сорок разбойников уже улетаем, фь-и-и-и-и-ить – и уже в Москва! Понимаешь, автобус стоит, наш автобус – автоматик совсем пропал – гидромуфт, автобус стоит – деньги теряем, сам понимаешь!
– Зачем вам из-за какой-то детали лететь в Москву? У вас в автопарке есть отдел снабжения – пусть они и заботятся, я завтра же позвоню Мамедову, и все будет в порядке, – горячо сказал Георгий.
– Вай, что ты говоришь, Георгий! – испуганно округлил глаза Али. – Что ты говоришь, думай, да! Наш автобус – наше дело, при чем здесь директор парк товарищ Мамедов, а? Нигде на складе этот гидромуфт нет. Гидромуфт не такой простой вещь, чтобы он валял как собака, это очень серьезный вещь. И еще нам нужен фильтыр, и еще пробковый прокладка для картер этот гидромуфт, хотя бы пять штуки, и еще специальный масло, красный масло группа «А» – специально для автоматик. Ребята говорят, этот масло там от американский машин можно доставать сколько хочешь. Много нужно. Наш автобус стоит, а у товарищ Мамедов голова должен болеть? Вах, Георгий, ну ты позвонишь, например, его, скажешь: «Здравствуй, Мамедов, давай Али гидромуфт!» Он что тебе скажет? Он тебе скажет: «Здравствуй, родной Георгий Иванович, валлах, спасибо тебе, что сказал насчет гидромуфт, очень большой спасибо, обязательно все сделаем, очень спасибо об ваш забота об мой автопарк!» Так он тебе скажет, а нас с Сорок разбойников быстро с работы – фьи-и-ить! «Иди гуляй, малчик! Гидромуфт хочешь? Нет гидромуфт. Иди гуляй!»
– Да я его самого тогда в два счета – фь-и-и-ить! Ты что-то не то говоришь, Али!
– Э-ха-ха, Георгий, ты совсем на другом планет живешь. Живи, пожалуйста, нам не мешай, я тебя очень прошу, как старший брат. Только не обижай на меня – я сам знаю, как лучше, как хуже.
– Смотри, тебе видней. А почему нужен именно хороший номер и обязательно в «России»?
– Вай, Георгий, это совсем простой вопрос: чтобы чилафек нас уважал, чтобы сразу видел – это серьезный клиент, а не бедный хайван[1 - Хайван – простофиля, придурок.], который можно крутить, как хочешь, и драть с него три цена. Хороший номер, хороший гостиниц, хороший коньяк нужен для уважения, чтобы он дешевле с нас брал.
– Удивительная у тебя логика, – усмехнулся Георгий, – а впрочем, что-то в ней есть. Будет тебе «Кавказская пленница», будет полулюкс.
– Вах, спасибо, Георгий! Этот маленький бокал с большим удовольствием разреши за тебя, да? Будь здоров – остальное купишь! – И Али молодцевато выплеснул водку в обросшую седой щетиной розовую пасть.
– Ну и жара, я что-то не припомню такую жару в июне.
– Ничего, жара – не холод, пошли на канава – немножко вода пускаем.
– Пошли, – согласился Георгий. Дачная канава брала свое начало в канаве более широкой, если можно так сказать, областной, официально именующейся каналом. Канал этот прорыли в начале двадцатых годов от далекой горной речки к самому городу, по тем временам это была грандиозная стройка – рыли лопатами, кайлами, землю отвозили в сторонку на арбах, рыли два года «методом всенародной стройки», зимой и летом, осенью и весной, многие так и жили в шатрах по всей шестидесятикилометровой его длине. Канал и по сей день основной источник водоснабжения города. А новый водовод все еще строится – к каждому празднику в местной газете обещают сдать его в эксплуатацию и не сдают. Завтра Георгий посмотрит, в чем там дело, в пятницу шеф ему поручил: «Выясни с водой досконально». Завтра он этим займется…
Вода в дачной канаве текла желтая и такая густая, что было непонятно, почему она течет, какие силы ее к этому побуждают?
К удивлению приятелей, у распределительной задвижки не было претендентов пускать воду на свои участки, – видно, добрые люди полили их с раннего утра. Али приподнял общую тяжелую задвижку из железа, подложил под нее служивший для этой цели деревянный брусок: густая вода тотчас хлынула из-под задвижки, омыла ему руки и потекла по острым комьям серой, иссушенной зноем канавки в сторону их участков, чтобы разойтись потом на два еще более тонких рукава, а там уже и совсем на мелкие капилляры – под каждое дерево, под каждый куст.
– Теперь мало-мало отдыхаем, часа через два закрываем, – сказал Али, вытирая о штаны руки, и они отправились прилечь в свои домики.
В домике было не так жарко, пахло сухой древесиной, бумагой, облупившейся краской, прибитой водой пылью: перед тем как сесть завтракать с Али, Георгий побрызгал и подмел пол. У окошка росла большая яблоня, тихий знойный ветер медленно шевелил ее пыльные листья, и по комнате, словно живая, переливалась благодатная пятнистая тень. Хорошо было в домике. А если снять с себя рубашку, штаны? Почему бы не снять все? Действительно – кто сюда заглянет? Никто. Георгий так и сделал и теперь лежал в чем мать родила на двуспальной железной кровати, застеленной поверх матраца вытертым байковым одеялом.
Он лежал, широко раскинув руки, с хмельным блаженством глядел в потолок, обитый дощечками, оклеенный некогда белой, а теперь давно уже посеревшей и почерневшей бумагой. Дощечками от продуктовых ящиков был обшит не только потолок, но и все четыре стены домика – как изнутри, так и снаружи. Когда-то они с Али привезли полную трехтонку этих ящиков, предварительно разломанных и сплющенных там, где они их брали, – во дворе горпищеторга. Потом была забота отдирать от дощечек полоски железа и гвозди. Георгий отдирал их два дня кряду, пока не порезал до кости правую руку. Подняв ее перед глазами, он вгляделся в белую полоску шрама на большом пальце, и в его памяти воскресло на миг то жаркое утро, когда они ездили за ящиками. Возник грязный двор горпищеторга, заваленный пустыми бочками и ящиками всяких размеров, пропитанный многими запахами, особенно сильно – хлоркой, сельдью, подсолнечным маслом и керосином. Воскресла та жгучая радость существования, которую он испытывал тогда, разбивая молотком и сплющивая ногами в крепких рабочих ботинках ящики, что брал один за другим из кучи у пересекающего весь двор, обильно посыпанного хлоркой, прозрачного ручейка прорвавшейся канализации. Он крушил эти ящики без устали, задыхаясь от молодой неловкости своих движений, от дерзкого взгляда следившей за ним из окна конторы юной секретарши, от того, что так долго не приходил Али: где-то там, в глубине, в темных недрах этого самого горпищеторга он расплачивался за ящики, – кажется, они обошлись им в две бутылки водки.
«Зря я до сих пор не влепил ему выговор, – подумал Георгий о директоре горпищеторга, – там наверняка такой же бардак, как и шестнадцать лет назад». Вытерев с шеи липкий пот, он прикрыл глаза: приятный хмель в голове, легкий полумрак, запах дощечек возбуждали память всех пяти чувств, а тут еще донесся от шоссе рокот грузовика – глухой, дальний, – видно, пригнало его порывом ветра. Если бы не Али с его трехтонкой – не построиться бы им вовек! Для постороннего человека домик был совсем крошечный, пустяковый – три на четыре метра. Для постороннего пустяковый, а для них с мамой – целое сооружение, целая эпоха. С тех пор как они его затеяли, в их жизнь вошло много нового, много такого, о чем они раньше и понятия не имели. В доме зазвучали слова: фундамент, бут, раствор, отвес, рама дверная, рама оконная, балки, хотя какие это были балки – смешно сказать – просто куски горбыля. Для кого куски, брос, отходы, а для них это были балки, и они говорили о них уважительно, как об основе своего благополучия. С тех пор как затеяли домик, вошла в их жизнь и новая точка отсчета времени, они стали говорить: «Это было до того, как мы начали строиться» или: «Это случилось после того, как мы построились».
Отец Георгия умер задолго до начала их «великой» стройки. Кажется, он умер на этой железной кровати? Возможно. Георгий не помнил этого наверняка. Когда умер отец, ему было лет девять, он запомнил из тех дней только то, что ему очень нравилось быть в центре внимания всех жителей их большого двора, замкнутого тремя двухэтажными каменными домами. Отца он любил и боялся – под пьяную лавочку тот мог отпустить Георгию здоровенный подзатыльник, как взрослому. Пьяный он был жесток, придирчив, ругал маму, – Георгий ненавидел его пьяного. Зато когда отец бывал трезв, не было лучше него человека. Какие чебуреки с мясом, какие голубцы, какую долму он готовил! Как был приветлив с мамой! Как учил Георгия постоять за себя, не плакать в драке, не жмуриться. «Бей первым! – учил отец. – Бей сильно! Не жмурься! Всегда защищай слабых и маленьких!» Не было на свете ничего такого, чего бы не умел делать отец: он умел чинить часы, радиоприемники, электроприборы, шить обувь, стирать, гладить, столярничать, рисовать, мог открыть куском проволоки любой замок, он даже умел печь «наполеоны» такой высоты и пышности, какие не удавались никому из их знакомых домохозяек, даже из старух с дореволюционным стажем. Он умел играть на гитаре и петь так красиво, что на праздники под их окнами собирался весь двор, особенно ему удавались русские народные и неаполитанские песни, которые он пел по-итальянски, хотя и не знал этого языка. Он помнил десятки стихов, песен, сказок, фокусов – на картах с веревочкой, со спичками. Где и когда он всему научился, одному богу известно. У отца не было ноги, и он ходил на протезе, но это мало кто знал; все считали, что Иван Афанасьевич просто прихрамывает, поэтому и ходит с палкой – замечательной палкой из крепкого, как железо, карагача.
В то лето, когда они начали строиться, Георгий окончил школу и поехал поступать в Московский университет на исторический факультет. Точные науки давались ему с трудом оттого, что он их не любил, а история и литература всегда нравились и поэтому казались легкими – их вроде бы и учить не надо, достаточно мельком прочесть или услышать краем уха, и все само собой укладывается в голове.
Он вернулся из Москвы, переполненный многими впечатлениями, но самое главное – жгучей, радостной памятью о своей первой женщине, о девочке Кате из Челябинска, которая поступала вместе с ним на исторический и тоже не прошла по конкурсу и с которой они простились на Курском вокзале. Георгий живо вообразил старый Курский вокзал с его зеленоватыми башенками, светлые Катины волосы (кажется, волосы были у нее совсем светлые), ее тонкую шею, розовую мочку уха с дырочкой для сережки, запах пирожков с ливером – она совала ему в руки кулек с пирожками: «Жора, тебе долго ехать, ты все съешь! Пожалуйста, съешь!» Вспомнил он и странно поразившее его в те дни откровение: под платьем не было видно, а потом оказалось, что одна грудь у Кати меньше другой, левая… Он не помнил ее лица, не помнил, о чем они говорили, а это врезалось на всю жизнь: несоразмерность ее грудей… как предвестие той мысли, что все самое прекрасное на этом свете, самое совершенное – зачастую с изъяном. Продолжая вспоминать о Кате, Георгий вдруг подумал, что вот сейчас изобрели искусственные камни – фианиты – и делают из них бриллианты. Фианиты ничем не отличаются от настоящих бриллиантов – ни своей структурой, ни качеством, а определить легко: в натуральном камне всегда есть дефект, пусть совсем крошечный, но обязательно есть природный изъян, а в искусственном все неестественно правильно, никаких дефектов. Георгий печально улыбнулся в полусне своим воспоминаниям, с детской радостью удивился тому, что происшедшее с ним шестнадцать лет назад вдруг оформилось сегодня в мысль – его собственную, нигде не вычитанную, хотя написано об этом наверняка достаточно. Но ведь все старые мысли становятся новыми, когда мы доходим до них своим умом…
Лежа на верхней полке, он слушал монотонный гул колес под вагоном, жевал Катины пирожки с ливером и думал о своей пропащей жизни: о том, как он женится на Кате, как у них родится ребеночек, как тот будет орать день и ночь, как будет катать его в коляске, как сгорят в житейской мрети все его молодые порывы и честолюбивые надежды. Ой как не хотелось ему жениться – ни на ком, хоть на Джине Лоллобриджиде; как ему было страшно – как будто во сне, когда гонятся и вот-вот поймают и некуда деться на голой дороге, а ноги ватные, еще секунда, еще одна, последняя!.. А там поймают и сотрут в порошок… Он приехал домой, оглушенный встречею с Катей, не помня, не задумываясь о том, что не поступил в университет. Думал только об одном: он считал, что должен жениться, и не знал, как сказать об этом маме. А мама, думая, что он переживает свой провал, сказала, закуривая «беломорину»:
– Ничего, сын, все что ни делается – к лучшему. Я никогда не была в Москве, но знаю – город очень большой и жить в нем тяжело. Побудь пока дома, окрепни, а на следующий год снова попытай счастья. Главное, не терять себя, не терять своего достоинства.
Мама была у него гордая женщина; кто знает, может быть, и оттого, что в ее жилах текла княжеская кровь: она происходила из старинного рода половцев, еще в шестнадцатом веке присоединившихся к России, гордилась тем, что ее дед окончил Сорбонну. А курить она научилась во время войны – работала санитаркой в госпитале, прикуривала раненым, тем, что не могли сами, и потихоньку привыкла. Она и с отцом Георгия познакомилась, прикуривая тому «козью ножку»; у отца были прострелены обе руки – он попал в самое пекло под Моздоком, их дивизия приняла на себя основной удар немецких частей, рвавшихся к нефти Грозного и Майкопа. Руки у отца потом зажили – правая разработалась вовсю, а левая лишь не до конца сгибалась в локте. Если бы в горячке не отрезали ногу, может быть, и нога срослась. «На мне все заживает, как на собаке, – часто говаривал отец. – Если бы был в сознании, не позволил отнимать ногу, наверняка бы срослась. Коновалы проклятые!» Трезвый, он никогда не вспоминал о своей ноге, а пьяный даже плакал о ней. Однажды в подпитии он показал маленькому Георгию то место во дворе бывшего госпиталя, а ныне городской больницы, где, по его мнению, была закопана его нога.
– Вот здесь, под этой белолисткой, ее и похоронили, – сказал отец, поглаживая ствол могучего тополя, стоявшего у самого забора больницы так, что его можно было достать рукой с улицы. – Здесь. И не мою одну, потому и дерево такое вымахало – что ввысь, что вширь – на жирном, на крови.
Георгий перепугался тогда отцовского рассказа. Сколько уж лет прошло, а он до сих пор не любит бывать на той улице.
Они сидели с мамой на кухне. Георгий думал, что, наверно, придется ехать ему в Челябинск к Кате – не жениться же ему здесь, в своем городе, все будут смеяться, особенно когда родится ребенок. Мама думала о своем, а потом тихо сказала:
– У нас в гороно участки давали, я подумала – вдруг ты поступишь – и взяла, чтобы у меня что-то было…
– Ну что ты, ма, я от тебя никогда не уеду, никуда, никогда! – пылко воскликнул Георгий, впервые остро ощутив свой сыновний долг перед матерью и обрадовавшись этому чувству, как спасению, – сыновний долг избавлял его от обязательств перед Катей, которые он только что думал взвалить на себя. Мама всегда выручала его в трудные минуты, часто даже и не осознавая этого.
– Не бойся, я не уеду! – повторил он с ожесточением, окончательно решая, что жениться на Кате вовсе не обязательно, и тут же тоскливо думая, что вдруг родится ребеночек и жениться будет надо.
Все обошлось и кончилось тем, что они обменялись с Катей несколькими письмами. Катя писала, что поступила работать табельщицей на завод, что занимается в волейбольной секции, – значит, ни о каком ребеночке и речи не было. Георгий писал, что мама получила от гороно, где она работала, дачный участок и теперь они собираются строить дачу. А вскорости они с мамой и в самом деле начали стройку, и Катя забывалась с каждым днем все прочней и прочней, как забывается зажившая рана. Только остался с тех пор повышенный интерес ко всем девушкам и молодым женщинам по имени Катя. Имя это стало для него чем-то вроде пароля возможной любви, близости…
Али тоже работал в гороно, зачем-то там была грузовая машина, – наверное, для того, чтобы они построили свои дачки. Недавно Георгий просматривал на предмет сокращения штатное расписание гороно, шофер грузовой машины продолжал значиться там, и у Георгия не поднялась рука его вычеркнуть.
До войны мама окончила два курса местного пединститута, потом четыре года работала в госпитале, прошла путь от санитарки до сестры-хозяйки, а как только кончилась война, ушла в гороно. Однажды, уже будучи взрослым, Георгий спросил ее, почему не осталась в медицине.
– Я боюсь вида крови и не выношу ее запаха, – сказала мама.