Оценить:
 Рейтинг: 0

Идеально другие. Художники о шестидесятых

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 >>
На страницу:
16 из 17
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Вчера был фильм о Неизвестном, весь фильм стоит одной фразы: «Я учусь у самого себя». Сказано очень веско, все остальные тоже учились у самих себя, никто не хотел меняться. Снимать кино непростое дело, наше внешнее состояние как портрет не существует, вот про Штейнберга сделали фильм, он там ходит, на берегу стоит его лодка, да, он рыбак, вот моя внутренняя свобода, поговорили, видно, что выдыхается, надо дотянуть фильм, и опять он ходит мрачный вокруг своей лодки. Запад деформирует русское сознание, русскую почвенность, как писал Ремизов в книжке про невесту – русскому тяжело за границей, но важно там побывать, как в пустыне, чтобы осознать себя, кто ты такой. Я вернулся в Россию не потому, что мне Германия не нравится. Когда ты чувствуешь, что ты аноним, ты никому не нужен, ты начинаешь осознавать себя. Там ты живешь как аноним, а здесь в день по три звонка, то кого-то хоронить, то на выставку идти, то «Старик, у меня день рождения, я надеюсь, ты придешь». И так каждый день. А там никого хоронить не надо, никто на дни рождения не зовет и выставок никаких не происходит.

Володя, и вам, и Лиде нужна ретроспектива – как у Рабина.

Выставка – это деньги на перевозку работ, страховку и каталог, без каталога какой смысл делать выставку. Выставка закончится, а каталог останется, так что тут надо максимально выкладываться. Плюс еще работы две-три подарить Третьяковской галерее. А Пушкинский вообще неизвестно, будет Антонова делать или нет. Музеи все абсолютно вешают на плечи художника. Ну, повесчика дадут. Дадут, кто делает экспозицию. В книге есть ретроспектива, но где я соберу эти работы. У Рабина все-таки сумели набрать. У меня труднее и сложнее. Одна работа в Америке, другая во Франции, третья в Англии, четвертая в Италии. У Рабина есть денежный Манашеров, он на свои деньги сделал фильм, книгу напечатал. Оскар, конечно, картинами расплачивался. Мне тоже предлагали спонсора, но он придет, и будет: «Это я хочу, и это хочу», и обдерет меня, как дурака. А мне не хочется отдавать. У меня же осталось мало работ, скульптур, они все небольшие, это камерная выставка.

…Что касается Лиды, то я готов помочь тем, что знаю и могу. Восстанавливать тебе какую-то картину жизни я не собираюсь. Училище, 905-й год, она рожала, я могу подтвердить, но дальше, даты точные, я не знаю. Никто ничего не знает. Дай бог, кто что вспомнит. Жива Лариса Галкина, может, она что-то подскажет, скульптор какой-то жив. У Лиды не записано ничего, кто за них должен думать, кто этим будет заниматься? Но я не собираюсь делать Мастерковой ретроспективу, ей хоть что-нибудь сделать надо. Можно по коллекционерам собрать работы Мастерковой и сделать выставку в галерее. Надо поговорить – но они захотят, чтобы им что-то подарили. Я ей предлагал продать одну-две работы, когда это было легче. И отснять профессионально слайды, в лаборатории в Люксембурге – все задокументируйте, все размеры, чтобы все у вас было записано. Я Игорю, ее сыну, все сказал, но он ничего не хочет. «Ты напиши, что ты помнишь, когда поехали, приехали, хотя бы этот период, когда выехали из России. Будешь вспоминать, добавлять, у тебя будет складываться определенная картина». Игорь ничего не знает, никому не доверяет и будет считать, что все его облапошили и обокрали. «Какой-то Романов, надо в Третьяковке!» – «Ну, ты не понимаешь, ты не хочешь». – «А ты мне расскажи про Булатова, расскажи про искусство, мне скучно». Жили и придумали себе вечность. Ну и живите этой вечностью.

    25 декабря 2005 – 28 декабря 2008, Москва

Лидия Алексеевна Мастеркова

Лида, расскажите про детство, где вы родились?

Я родилась на улице Горького, на пятом этаже дома 45, квартира 10. Место для меня священное, незабываемые годы жизни. Я вижу, как будто все это существует. Потрясающий доходный дом, какие окна, стены, потолки! В свое время это были очень хорошие, дорогие квартиры. У нас была большая, 32 метра, комната. В моей памяти большая прихожая, огромный коридор, еще дореволюционная, ар-нуво, вешалка с керамическими вставками, прекрасные двери, тяжелые, красивые. Теперь вход со двора, а был с улицы Горького. Недавно я пошла посмотреть, можно ли войти, интуитивно набрала код, и дверь открылась, когда из моего окна высунулась женщина: «Что вы там делаете?» У нас было три больших окна, и, когда я смотрела на них с обратной стороны, света не было, оказывается, у них не было электричества. Я позвонила в дверь, и вышла женщина, чуть ли не в трусах, в какой-то рубашонке, полупьяная, потом мужчина, тоже пьяненький. Немножко поговорили, вышла девчонка с кошкой из квартиры нашей соседки. Квартиры теперь отдельные, все перестроили, перекроили.

Как вам вспоминается довоенная жизнь?

Мы были молоды и по-другому все воспринимали. Никакого ощущения подавленности, враждебности у нас не было. Мы были смелыми, а так как не были ни комсомольцами, ни какими-то деятелями, то чувствовали себя свободными. И вообще жили свободно, какая бы Россия ни была. Мы ходили в прекрасные школы, вечером свободно заходили в свой подъезд, и нас никто не трогал. В этой советской Москве я ничего не боялась, не опасалась. Иногда возвращалась домой в три часа ночи на самосвале, в прекрасной шубе и роскошной шапке, с одной стороны шоферюга, с другой подобный ему. За три рубля они меня довозили до дома, и никто меня никогда пальцем не тронул. Но я была спортсмен и ни с кем не знакомилась. Я очень любила Парк культуры, было недалеко и добираться очень просто, туда можно было ехать на троллейбусе, «Б» или «10». Ходила на каток, сначала на дорожки, потом на фигурный. Были знакомые, которые нашли мне фигурные коньки. Когда я каталась на стадионе юных пионеров, приходили взрослые хоккеисты смотреть, как я катаюсь. А я была девчонкой лет двенадцати-тринадцати, сорвиголова. Я каталась на ломовых извозчиках, прицепившись к ним, прыгала на ходу с трамвая, с опасностью для жизни. У меня была подружка, тоже Лида, рыженькая, замечательная девчонка! И мы с ней вместе хулиганили. Для меня мчаться на катке было удовольствием, я могла и назад и вперед, потом выделывала разные фигуры, прыгала на коньках. Меня даже звали в женскую хоккейную команду. Но меня и во МХАТ звали – способная была.

Музыкальные способности проявились у вас прежде художественных?

Родители заботились, учили нас музыке. Когда была маленькая, я занималась пением, пела даже в детском государственном хоре, и это имело для меня большое значение. В Театре юного зрителя собирался наш хор, там же пели моя сестра и двоюродная сестра. Потом мы из хора ушли, чтобы заниматься в театральной студии. С девяти лет я играла на сцене, любила театр как не знаю кто. Был такой Транспортный институт на Палихе, замечательный, огромный зал на много мест – я читала со сцены Катюшу Маслову, долго не могла заснуть. Там была детская выставка, и мне запомнились не реалистические вещи, а похожие на суперобложки для книг. Студией руководил Василий Константинович Новиков, близкий ученик Станиславского, он преподавал и в студии МХАТ и очень меня звал, поступить мне туда ничего не стоило. Но я знала, где моя сила!

А какие спектакли вы видели во МХАТе до войны?

«Синюю птицу», да все спектакли, Вадим. Я очень люблю театр и всем интересовалась. Я очень любила Качалова, даже подражала ему, единственному – его эмоциям, прекрасному голосу. Вы Качалова уже не застали, конечно. Мама, отец, сестра, все ходили в театр, все были театралы. Даже во время войны, лет в тринадцать-четырна?дцать, мы каждый день ходили в филиал Большого театра и слушали оперу. Во время войны был только филиал, а другие театры работали как Художественный. Филиал – бывший театр Зимина и когда-то Мамонтова. Тогда мы им жили, дышали. Это был наш второй дом, билеты стоили гроши, можно было покупать на неделю или на весь сезон, мы сидели, конечно, наверху. Я не была «поклонницей», мне не нравились Лемешев или Козловский. Жадана я плохо помню, только фамилию, и истории, как он ушел с немцами, не знаю. Но не думаю, что он как-то устроился за границей. Другой наш артист уехал, но славы так и не сыскал. Его воспоминания печатались в журнале «Возрождение».

Как вы стали профессионально заниматься вокалом?

Однажды отец повел меня к Ольге Алексеевне Нестеровой. В свое время она была примой Большого театра, пела даже с Шаляпиным. Евгения Сидоровна Панкратова ее звала «Шаляпин в юбке». Ее заменили совершенно непонятной певицей, Большой театр превратился в пристанище коров и быков. А она стала учительницей для дефективных детей, преподавала им пение. Революция громила великих артистов, великих мастеров. Но я никогда от них не слышала: «Мы были, а теперь преподаем пение дефективным детям в школе». Такой была моя учительница, очень верующая, любящая, добрая, и дети для нее были как сокровище. Тогда было распространено оканчивать два факультета консерватории, как Скрябин, композитор и пианист. Так и она, замечательная певица, владела инструментом, а потом преподавала и пение, и фортепиано, и с чем она осталась. Бывшая прима Большого преподавала дефективным детям. Но, думаю, была довольна и счастлива – она очень любила детей, своих у нее не было. Дети ее обожали и называли Китенькой. У меня есть работа, ей посвященная, я бы не решилась ее продавать.

А как у вас появилось фортепиано?

В России были братья Дедерихс, уникальные люди, невероятные любители музыки – в доме Шаляпина стоит рояль с бронзовой табличкой «В дар великому русскому певцу Федору Ивановичу Шаляпину от братьев Дедерихс». Я разгадала их хитрость: братья Дедерихс были поставщики фирмы Бехштейн, сами делали корпус, а всю механику привозили из Германии и собирали инструменты. В России такого качества инструмента не могло быть – не было такой техники и таких знаний. Моя учительница музыки, будучи еще ученицей консерватории, получила от них в дар пианино, немножко старше, чем это. Когда мой отец купил это пианино и привел его в порядок – на нем такое пианиссимо можно было делать, что-то невероятное! Когда я бросила квартиру и без копейки денег уехала в Англию, Игорь привез мои картины и наше еще московское пианино, которое за 30 лет от сырости испортилось. Иногда я на нем играю, вспоминая былые дни.

Кого вы слушали в консерватории, филармонии?

Я с 13 лет каждый день ходила в симфонический концерт, мы обожали Чайковского, симфонии и фортепианные концерты. Я сама занималась пением много лет, знаю все его романсы, как и Рахманинова, Шуберта, Шумана. С Володей Немухиным мы часто ходили в концерт, мне было 15 лет, ему 17. Иногда мы ходили в Зал Чайковского, во время войны и после. Приезжали дирижеры интересные, как Вилли Ферреро, очень артистичный, пластичный, незабываемый. Что касается российских, Кондрашин был сильный дирижер. Я ходила на репетиции, на генеральные репетиции, мне путь был открыт. Моя сестра дружила с одной девочкой, ее звали Женя, она у нас только не ночевала. Отец был в лагере, мать, Изабелла Константиновна, работала в Зале Чайковского билетершей и, когда я приходила, всегда говорила: «Проходите, пожалуйста!» Мы много слушали симфонических концертов, даже передовых, которые еще мало исполняли, – мы были довольно подкованны.

Помните свое первое художественное впечатление?

В 11 лет моя матушка повела меня и мою сестру Нину в Третьяковскую галерею и поставила перед картиной Иванова – мы были поражены, потрясены так, что не ходили в школу, а каждое утро отправлялись в Третьяковскую галерею и там проводили все учебное время. Я собирала открытки, репродукции – тогда можно было легко и просто купить французов в букинистических. Как и книги – у меня была даже небольшая библиотека, связанная с искусством. Было раннее развитие, как музыка или литература. В 13 лет у меня было два кумира – Лев Толстой и Бетховен. Школа была уже продолжением моего кредо – я восторгалась Крамским или Врубелем, хотя он в другой стезе. И я жила уже своей жизнью, убеждением, искусством. Мне многое дано было от рождения!

Лида, а как вы начали рисовать?

Я начала рисовать в 12 лет и рисовала без остановки, за год сделала больше ста вещей. Мои родители были просто на верху блаженства. До войны я поступила в среднюю художественную школу, сдала экзамены и должна была начать заниматься. Моя учительница музыки, которая была мне как вторая семья, тоже принимала в этом участие. Еще до революции ее отец был художником, и живопись ей была близка. Но началась война, школа эвакуировалась в Уфу, и меня не отпустили родители. Господь спас, и я в этой школе никогда не училась. Туда по блату брали высокопоставленных деток. Там училась Ира Шевандронова, дочь архитектора, – позже они купили дом в Прилуках. Во время войны здание школы было разрушено. Все военное лето 41-го года мы прожили в деревне и ходили рыть яму. На Москву летели самолеты, и мы узнавали «Юнкерсы» по характерному прерывному гудению. Как только мы слышали, уже знали, что Москву летят бомбить. Мы не ощущали всего ужаса войны, я была совсем еще девчонкой. Мы выходили на улицу и смотрели на трассирующие пули, летящие по небу, и абсолютно ничего не боялись. Конечно, мы ходили в бомбоубежище, когда начиналось: «Граждане, воздушная тревога!» Позже я познакомилась с человеком, который делал эти объявления. Он вел концерты, звали его Николай. Всю войну рисовала, и в холод, и в голод, при свечке, при лампе керосиновой, в шестиградусном холоде, даже при замерзших лужах на полу, я все время продолжала свое дело. Даже маслом начала писать. Замерзшая на полу вода, мороз в комнате, а я сидела и писала. Но я такой, видимо, родилась, во мне этот огонь творческий никогда не угасал.

Семья

Лида, ваша фамилия – от мастеровых, и вы все умеете делать своими руками. Расскажите, пожалуйста, о своей семье.

Человек рождается со знаниями, которые идут от бабушки, деда, прадеда. Я была из семьи мастеров, маэстро, понимавших, что хорошо и что плохо. В нашей семье умели делать все, все работали своими руками. Так что мне очень повезло. Моя фамилия от мастера – мой прадед получил это звание, и отец мой был великий мастер. А мастер – выше этого слова ничего нет. На Западе звание мастера считается очень веским, как раньше в России. Такой породы рождались люди, искавшие философский камень. Таким людям нечему учиться, настолько они от рождения наполнены знаниями. И умение: мы все умеем делать. Искавшие золото древние алхимики никогда не открыли бы людям тайны, которые они знали, настолько высокое было у них сознание. А сегодня многие ученые открывают свои тайны и ведут людей к погибели и разрушению. Я общалась с людьми высокого ранга, нас воспитывали, учили музыке, всему. Люди были в высшей степени интересные. Времена были другие, удивительные, сейчас все вульгарно, весьма несимпатично. Люди опростились, а раньше даже простые люди, которые университетов не оканчивали, знали так много. Я жила среди таких людей, выросла среди самородков. Это были порядочные люди, великие еще до революции.

Нашу деревню Кузянино под Рузой я расшифровывала как «Кузя» и «Нина». При моем прадеде крестьяне еще были крепостные, а потом все деревенские мужчины поехали работать в Москву, а семьи остались. Многие родились уже в Москве. Мы приезжали туда каждое лето и жили уже в новом доме, который мой отец построил. Деревня была не бедная – прекрасные дома, покрашенные разными красками, густые сады. Люди вокруг были очень интересные, непростые. Рядом с нами жил старик-толстовец, другой сосед целый день читал огромную Библию. Даже в деревенском доме были замечательные вещи – библиотека, поставец XVII столетия, иконостас с потрясающими иконами. В доме деда стоял старый тарантас. Туда клали сено, вещи, там спать даже можно было, четыре колеса на рессорах. В деревнях все это еще, наверное, сохраняется. Помню лошадиные дуги с колокольцами – такими, что я с ума сходила. И когда мы их сняли с гвоздя, раздался удивительный звук, какого я потом не слышала.

Прадедушка, фабрикант, красил шерсть, ее обрабатывал и ткал из нее не просто материи, а узорные, художественные вещи, декоративные ковры. Детьми мы залезали в огромный сарай, и чего там только не было. Челноки были, на которые наматывали шерсть, отполированное буковое дерево – мы делали донышко, ставили парус, но не пускали на пруд, ставили на воду, обязательно с ниткой, чтобы не потерять модель, как скульптуру. Были лампады, серебряные, с эмалями, недоделанные, во время революции сеном переложили, так в сарае все это и лежало. Он платил оброк за всю деревню, выкупал крестьян талантливых и давал работу на своей фабрике. Все собирались, денежек ни у кого нет, а он выносил и кричал: «Идите все по домам!» Ездил в гости на тройке с бубенцами, лихой был мужик, добряк с широкой душой. Моя тетка была такой же доброй. Накормить человека было для нее высочайшим удовольствием. Отец был таким же. Прадед ходил в лес разговаривать с волками, брал с собой внучку, мою тетку, набирали провизии и шли. Потом как-то сник и не очень хорошо кончил, стал выпивать. Сначала он не пил ничего, как и мои деды по отцу и матери, абсолютно трезвые люди – дед иногда курил махорку, но спиртных напитков не пил. Была зима, прадед гнал на тройке по Москве-реке, лед проломился, и он провалился в омут. Я этот омут очень хорошо знаю – мы никогда близко не подходили. Он вылез, но тройку свою потопил. Прибежал в деревню полусумасшедший и такое натворил, что чуть не поджег свою фабрику. Но это свойственно русским людям. Не знаю, какого он был ума и понимания, но у меня такое впечатление, что он не был русским, пришел к нам из Индии.

Сначала была германская война, потом революция, и многие люди просто прятались в деревне, не ахти какие богатые, но имевшие дело или, как мой дедушка по матери, два дома в Москве. Он все потерял с революцией и никогда уже не вернулся в свой дом. Мои родственники по бабушке были люди небедные, но они своими руками заработали все, что имели, они были мастера, революция все у них отняла, дома и деньги. Но когда ваши предки теряли все, что у вас было, заработанное честным путем, никто об этом не говорил. Произошла революция, мы же не будем собирать крохи и выяснять, почему она произошла, хотя многое знаем. Отец моей мамы был из старинного рода, барчук, человек очень начитанный, верующий, имел отношение к ювелирному искусству. Братья его были золотых дел мастера. Но дедушка был барского происхождения, таким и остался до конца. Он больше размышлял, сидел и смотрел, как работают другие. Перед домом был сад, липовый сквер. На лето они всегда уезжали в деревню, никогда не жили в Москве. В начале войны они остались – там было хозяйство, лошадь, корова. Дедушка и бабушка разводили пчел, были большими специалистами и, конечно, никогда бы не уехали, ничего бы не бросили, но надо было уезжать. А корова – это вся жизнь для человека, вся еда, кроме мяса и хлеба! Масло, молоко, творог, простокваша. Когда мы маленькие приезжали, бабушка пекла лепешки на сметане. Грибы собирали, солили, сушили. Собирали землянику, варили варенье – какое было подспорье. Хлеб даже сажали. Люди голодали, когда у них рук не было. В деревне сколько всего можно собрать для жизни. Такие у меня воспоминания от этого остались! Немцы ужасно к нам относились, когда пришли – вилами разграбили соты и все сожрали, потом все сожгли. Во время войны бабушку взял брат моей матери, а дедушка жил у нас и у нас умер. Такая нелегкая судьба.

По своей квалификации и знаниям мой отец был выше главного инженера на заводе, хотя был слесарь-лекальщик. Он очень любил свою работу, хотя в детстве мечтал быть скульптором и много лепил из глины. Но нисколько не жалел, что стал слесарем. Все его пресс-формы были отделаны с таким микронным допуском, что напоминали скульптуры, которых никогда ни у кого не было. Он учился на заводе Юнкерса, у немцев, и познал всю немецкую точность и любовь к металлу. Дореволюционные концессии были очень интересны. Отец вместе с дядей ночью входили в цех, влезали наверх и смотрели, как работают англичане. Когда отец ушел на пенсию, он решил делать мастихины. Когда-то у того же Лефранка были замечательные мастихины, и мой отец сказал: «Я сделаю лучше Лефранка!» И сделал лучше. А сделать настоящий мастихин – большой труд, потому что кончик этого ножа должен быть доведен до состояния кисти, тогда вы можете работать широкими мазками. Он работал и был очень увлечен этими мастихинами, потому что это уникальный инструмент, как музыкальный. Без этого фермента я лично не могла бы существовать. Сталь должна быть хорошая, металл нужно закалить, опустить в масло. Он был посвященный в металл. Знал трансмутацию металла – что даже объяснить нельзя. Ведь это не просто так, целая наука!

Вся Масловка работала его мастихинами, он ходил туда и продавал всего по пять рублей. Но денег у него никогда не было, хотя он хорошо зарабатывал, но всегда все отдавал семье, никогда себе ничего не оставлял. Однажды отец мой оставил на собачью выставку пять рублей – и то у него эти деньги стащили. Такой был человек. И прадед, и дедушка, и отец – на карточках все с животными. У сестры здесь один щенок, под мышкой другой. У отца очень дорогая собака была, на поводке. Ее у него потом украли. Все на Масловке его знали и спрашивали: «Это ваша дочка, замечательная художница?» А он был очень недоволен, потому что ему не нравилось, что я писала абстрактные картины. Мой отец не любил абстрактную живопись, хотя поначалу восторгу не было предела. Когда я начала рисовать, отец заказал мне этюдник, своими руками – он был великий мастер! – сделал мне прекрасный мольберт, раздобыл краски, принес и подарил. Мои родители были очень щедрые – отец достал во время войны целый набор масляных красок. Моя семья очень мне помогала, все были счастливы, что художник в семействе, может быть, я была как исключение, ведь приходилось и какие-то деньги зарабатывать. Родители часто думают: «Чем жить будет?», «Чем будет зарабатывать?». Ведь художник – от слова «худо»! Но это были другие люди, немеркантильные.

Люди тогда жили по-другому. Музыка для них была чем-то невероятным, дядя, которого звали Петр Николаевич, был знаменитый бас по всей округе. Дедушка тоже пел и очень хорошо понимал, что настоящее, что нет. Бабушка, Наталья Митрофановна, пела так, что по ее голосу скрипку строили. В 13 лет я услышала ее, и никогда мои уши не забудут этого звука. Звук должен растягиваться как резина, это зависит от дыхания, а дыхание у нее было натуральное, как у Шаляпина, у которого голос был поставлен от природы – его бы никто так не научил петь. Моя мать в девять лет была регентом хора, руководила им уже в школе. Знала все церковные песнопения, потому что ходила со своим отцом в церковь с малых лет. Моя мама не имела педагога, но настолько понимала и чувствовала музыку, театр, что можно было только удивляться. Игорь и Рита учились музыке, и моя матушка никогда не говорила, как говорят даже профессиональным музыкантам: «Перестаньте, когда это кончится, нашел бы себе другое помещение!» Ей все звуки были радостны для души, даже когда они играли упражнения, она все с удовольствием впитывала.

В моей семье люди были эстеты, они любили все красивое, даже если говорить об одежде. Вкус, одежда – все это можно рассказывать весьма долго. Мой отец для нас делал абсолютно все, одевал и обувал в самое лучшее, что только могло быть. Сестра Надя вообще всегда ходила королевой, так одевалась и обувалась. Да и я тоже. Кто там только не ходил, кто не поджидал на Горького. Моя зубная врачиха, Лариса Малик, говорила всегда: «Лидочка, нет человека на улице Горького, кто бы на вас не оглянулся!» Сейчас так женщина не скажет, тогда люди говорили друг другу комплименты. Моя подруга детства вспоминала, как любила, когда моя мама, Мария Павловна, им что-то шила, их было три сестры, они приходили и просили ее. «Какой вкус, какая красавица!» – говорили они. Какие замечательные платья были у моей матушки, как моя тетка принимала дома гостей, была простая женщина, но на какой высоте, уму непостижимо. Как моя тетка всегда была одета, какая была подтянутая. Я никогда не забуду ее зеленое шерстяное платье, бархатный зеленый воротничок, зеленые манжетики, камеи в ушах и на пальцах – люди любили красоту! А какое пальто у нее было!

Моя тетя Нюся, всегда, когда я ее вспоминаю, образ ее – прекрасная одежда и невероятная любовь к животным. Тетка была феноменальная женщина, спасительница всех утопающих. При мне в Сочи спасла девочку – все купаются, а она целеустремленно идет все дальше, глубже, пропадает и выносит девочку. Так же спасла и моего двоюродного брата. В Индии таких людей называют бодхисатвами, они отдают себя на служение, не умирают, остаются – накормить, напоить человека, купить ему одежду, если у него нет, было для нее самое большое удовольствие. Наверное, у меня всегда такие отношения с людьми, но я очень доверяю людям. В другом человеке я вижу частицу самой себя. Ведь каждый человек достоин доверия, отношения без каких-то границ. Даже в деревне, с мальчишками, девчонками, все очень просто. Есть люди очень скованные, боязливые, закрытые. У меня этого нет, я всегда иду напролом. Я плохого никогда никому не желала и всегда готова поддержать, когда человек попал в беду. Как птицу, кошку, собаку. Но бывает, что один человек доконает другого.

Чудовка

Лида, как вы поступили в художественную школу? Кто были ваши преподаватели?

Был 43-й год, немцы уже отошли, и мне прислали открытку, что открывается новая художественная школа и я могу туда поступить. И я отправилась на Крымскую площадь, на Большую Чудовку. Школа на Чудовке была образована чудом, каким-то непонятным образом, все преподаватели состояли в черных списках и не могли нигде найти работу, кроме как там. Все они были отринуты: Перуцкий, Хазанов, Фальк. Я поступила, стала заниматься, моим педагогом был Михаил Семенович Перуцкий. Приходила туда, и потом в училище, как к себе домой. Наши классы находились на втором этаже. Напротив была школа. Дома теперь нет, в нем было отделение милиции, а потом его сломали совсем. Это был второй дом, где меня любили, обожали, хвалили и относились просто потрясающе. Директором школы стала Нина Николаевна Кофман, уникальная женщина. Нина Николаевна была человек удивительный. С ней я не особенно дружила, да и некогда уже было. Другие дружили, справляли все ее дни рождения – не каждый так может собирать вокруг себя людей. Она дожила до 90 с лишним лет, и наши девочки, Таня Второва, Ася Спектор, каждый год были у нее на дне рождения. В 46-м году наша школа стала училищем, и она возглавила его. В Московское городское художественно-декоративное училище она тоже пригласила художников, которые были в черных списках. Как ей это удалось, не знаю. Соцреализм не разрешал ничего другого, и она чудом открыла училище, где были преподаватели, которые не могли работать нигде. Я приписываю это невероятному, ненормальному стечению обстоятельств.

Что лучше вам удавалось – портрет, натюрморт?

Первый натюрморт, написанный в школе, был оформлен и повешен в кабинете директора. Язык от мольберта я прятала в ее кабинете, в книжном шкафу. Однажды я влетела – она смотрит и ничего понять не может: «Что вы тут делаете?» Поздоровалась, бегу к шкафу, достаю свой язык – она мне ни слова не сказала. Когда мы начинали писать портрет, мой учитель, Михаил Семенович Перуцкий, всегда говорил: «Посмотрите, как у Лидочки!» Я потом не ходила в училище целый месяц, так мне было неудобно. Он меня обожал и всегда обо мне спрашивал, когда я пропадала. Фанаберии во мне никогда не было. Может быть, единственный раз, когда мне было лет девятнадцать и у меня было вдруг чувство, связанное с Рафаэлем, его эпохой. Но скоро взяла и поработила высшая сила, мы работали, думали, совсем не о пустяках. Жили после войны бедно, Перуцкий приходил с какой-то стеклянной баночкой, жена ему клала туда кашки, хлебушка. Это были люди другого времени, из 20-х годов, и отношения между профессором и учениками были другие, была замечательная внутренняя связь. Никто никого не подозревал, все было открыто. Художники были очень хорошие, настоящие. Особенно, я думаю, Перуцкий. В 48-м году была выставка на Кузнецком, где были его работы. Мне кажется, что он тогда уже не был членом МОСХа. Я никогда не забуду одну работу – очень красивый, импрессионистически написанный пейзаж Москвы-реки с трубами, из которых шел дым.

Как пришел импрессионизм? Вы застали Музей нового западного искусства?

Моисей Тевельевич Хазанов был человек образованный, талантливый, интеллигентный, замечательный педагог, но тоже был не в фаворе в МОСХе, хотя у него и была мастерская на Масловке. Развиться по-настоящему как художник он тоже не мог, все было закрыто. Он был не очень старый, тогда ему было лет сорок, Михаил Семенович был постарше. Мы больше были как друзья и сподвижники, потому что оба любили французскую живопись, а в то время крест на этом можно было поставить. Хазанов был приверженец школы импрессионистов. Очень щедрый человек, рассказывал замечательные вещи, когда мы вместе ходили на выставки. Мы были как сообщники и мыслили одинаково. Я с 15 лет любила импрессионистов до потери сознания, просто с ума сходила по Сислею и другим. Импрессионисты, постимпрессионисты, много что еще. Музей нового западного искусства был закрыт в 48-м году, на его месте теперь дирекция Академии художеств. Я была там только один раз по каким-то административным делам, видела стеклянные щукинские потолки, но картин уже не было, большинство было перенесено в Пушкинский музей, который играл большую роль – там была прекрасная коллекция барбизонцев, не только импрессионистов. Но я никогда никому не подражала и всегда была сама по себе.

Лида, а кто преподавал рисунок?

Был замечательный Владимир Акимович Рожков, который преподавал рисунок. Он был очень скромный. Потом рисунок преподавал у нас Соломон Бойм. Замечательный преподаватель, он вообще очень хорошо понимал рисунок. Владимир Акимыч был немножко деликатный. Он никогда не говорил что-то в упор. Как рисунок там немножко больше почеркушечка. А здесь уже по-другому, какие-то плоскости, я это помню хорошо. Были другие отношения, обстановка у нас там была домашняя, я ходила как к себе домой, это был мой второй дом. Такие люди окружали меня в то время и так меня любили. Другие педагоги скорее исполняли свои обязанности. Мы часто ходили в Парк культуры. Ездили в Останкино, в Донской монастырь. Коля Вечтомов в это время много пейзажей писал. Там было много интересных могил, памятников, туда я приходила как к себе домой, люди становились своими. Но мы не очень предавались этому, больше портрету, натюрморту.

Кумиром культурной Москвы в те годы был Фальк.

Фальк преподавал только в школе, в училище нет. Хазанов всегда приходил и смотрел, как я работаю, – всегда у окна вставал. И как-то вдруг, это было в самом начале, когда я пришла в училище, он спросил – Лида, а каких художников вы любите? А я и сказала – люблю Осмеркина, люблю Фалька, еще кого-то назвала из этой группы. Он так удивился, откуда девчонка восемнадцати лет их знает, – это что-то невероятное! Но одни интересуются чем-то, другие нет, я много чем интересовалась. И он со мной стал немного по-другому разговаривать. В те времена люди были осмотрительными. И однажды Хазанов повел меня к Фальку – был, наверное, год 46–47-й. Мы много говорили, он показывал много работ, все было прекрасно, и дом, и Фальк. Потом я раза два бывала у него, но не подружилась. Я так много открывала для себя сама в это время, что мне это и не нужно было. Замечательный до сих пор для меня художник. Но он камерный все же. Ему требуется какое-то особое отношение.

А кто были самыми яркими вашими соучениками?

Заводилой был Мишка Рогинский. Мишка был прелестный парень, еще мальчишка, умный, остроумный, талантливый – замечательные делал натюрморты, и по цвету, и по рисунку. Рогинский в школе учился, но мы были в разные часы, он приходил позже – и встретились уже в училище. Мишка был очень веселый парень, моложе меня на четыре года, и распевал все время: «Не нужен нам Борька Турецкий и Африка нам не нужна!» – к нему приставал Турецкий, не знаю, что ему нужно было. Есть такие виртуозы, как отец моего сына, не самая лучшая страница моей жизни – Володя Холин был невероятный виртуоз в училище, талант огромный, как Зверев, но вспыхнул на миг, на час и угас. В нем даже больше, чем у Зверева, было. Еще был Володя Аксенов, талантливый мальчик. Ленька Новичков, бывший матрос. Еще один Коля, забыла фамилию. Володя Немухин почти не ходил, был уже «маститый». Потом у него появилась какая-то фанаберия, что он уже очень знающий, умеющий живописец, а мы необразованные, и он из училища ушел. Он очень ошибался. А другие были среднего калибра. Коля Вечтомов, например, нам казался очень сомнительным. А у Рогинского было что-то фундаментальное, шедевральное. У него все было замечательно, а рисунок вообще был на большой высоте. Миша считался очень талантливым парнем. Прекрасные рисунки, маслом писал очень хорошо. А когда вырос, все исчезло. Был тонкий художник, а потом попал под влияние сумасшедшего, очень неприятного Турецкого и стал рисовать поп-арт.

А чем Турецкий притягивал Рогинского?

Вообще, он оказал очень плохое влияние на Рогинского, все эти американские влияния пошли от него. Мишка, наверное, сам никогда туда бы не заглянул. Вынужденная непонятная деятельность, а заложено в нем было очень многое. Поп-арт – американское изобретение, не так, может, и плохо, но при таком таланте рисовать керосинки, бутылки и всякую дрянь – не его дар, дающийся художнику. Когда человек специализируется на керосинках, у него не получится нарисовать хороший пейзаж. После училища мы вообще не общались, Турецкий захватил его со всеми потрохами – как делают люди душевнобольные. А когда кто-то из талантливых, как Миша, людей подпадает под такое влияние, он может потерять очень много. Турецкий был не просто больной человек, в нем не было доброго начала, все злое. Потом, он все время выставлял какие-то национальные проблемы. Он был вообще никто, а держался так, будто он герой. В новой Третьяковке была выставка Турецкого – страшные, ужасные вещи, конец его поисков – женское нижнее белье, трусы, чулки, бюстгальтеры, навешанные в пакетах.

<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 >>
На страницу:
16 из 17