Кричу и глотку раздираю,
С бурлаками взнося мой глас…
…Тряхнем сыру землю с горами,
Тряхнем сине море!..
…Хмельную рожу, забияку,
Драча всесветна, пройдака,
Борца, бойца пою, пиваку,
Широкоплеча бурлака!..
… Хлебнул вина, разверзлась глотка,
Вознесся голос до небес,
Ревет во мне хмельная водка,
Шумит дубрава, воет лес,
Трепещет твердь, и бездна бьется,
Далече вихрь в полях несется… —
и т. д.[58 - См.: Поэты XVIII века. В 2 т. Т. 1. Л., «Советский писатель», 1972. С. 164–172.]
Но в поэзии XVIII века есть и прямо противоположный размах – размах возвышенного и философски-серьезного смысла. Таковы, например, стихи сибиряка Петра Словцова[59 - Отмечу, что имени его нет даже в литературных энциклопедиях…], созданные вскоре после Великой французской революции:
Вы ль, дымящиеся Чингис-ханы,
Нам поведаете свои дела?
Ах, не вы ль, как пышущи вулканы,
Изрыгали жупел на поля?
Пламя с дымом било вверх клубами,
Рдяна лава пенилась валами;
Ныне ж – вы потухли над землей.
Ныне, мню, над вашими гробами
Красны заревы стоят столбами;
Древность! С именем их прах развей!
Прах развей! – но буде кость злодеев
Не умякнет под земным пластом,
Буде прах под грузом мавзолеев
Не смесится с илом и песком?
Праздны черепы, сии избытки,
Мать-земля расплавит в новы слитки:
Внутрь ее зиянии, где погряз
Геркулан со знамя и щитами,
Лиссабон с хоругвью и крестами,
Плавится людей оседших связь…
…Знай – один лишь разум просвещенный
В поздних переломится веках!
Хоть над жизнью гениев почтенных
Тучи расстилались в облаках,
Тучи, град и дождь на них лиющи,
Но по смерти их, над темной кущей,
Над которой буря пролилась,
Мирна радуга для них явилась,
Половиной в древность наклонилась,
А другой – в потомстве оперлась…
«Семейная хроника» С. Т. Аксакова
Итак, выше в той или иной мере очерчен многовековой путь русской поэзии. Обратимся теперь к великолепному творению отечественной прозы, создатель которого, кстати сказать, превосходно знал поэзию, славился своей проникновенной декламацией ее произведений. Да и начал он свой литературный путь как поэт. Впрочем, на первой стадии развития классической русской прозы это было словно бы необходимостью. Чуть ли не все первосоздатели этой прозы, вступившие в литературу в 1810-1830-х годах, – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев – начинали как поэты… Но обратимся к «Семейной хронике» Сергея Аксакова, которую с определенной точки зрения можно считать истоком классической русской прозы.
Трудно, пожалуй, подобрать более «прозаическое» и непритязательное название для литературного произведения: попросту, мол, последовательное изложение фактов жизни семьи… И заглавие, и начальные страницы аксаковской книги явно не могут остро заинтересовать и захватить души читателей; вероятно, именно потому очень многие из тех, кто вообще-то знает об этой книге (ну как же, Аксаков, Абрамцево, «Семейная хроника» – все это известно всем…), на самом деле ее не прочитали, не пережили, и их сознание не обладает этим бесценным сокровищем…
Впрочем, если задуматься основательнее, приходишь к выводу, что творчество Аксакова все же существует в душе каждого, кто знаком с миром русской прозы в целом (хотя и не читал «Семейную хронику»), ибо в том или ином смысле, в той или иной мере творческие уроки Аксакова восприняли и Пушкин, и Гоголь, и Тургенев, и Толстой, и Достоевский. «Семейная хроника» – это своего рода сердцевинное явление отечественной литературы, животворные токи которого пронизывают ее всю целиком.
Разумеется, мне могут возразить: ведь «Семейная хроника» вышла в свет в 1856 году, гораздо позже гибели Пушкина и даже после кончины Гоголя! О каком же восприятии уроков может идти речь? Однако Аксаков начал создавать свою «Хронику» намного раньше, чем она явилась в виде книги, – не позднее 1820-х годов (в 1821 году Сергею Тимофеевичу исполнилось уже тридцать лет). А в конце 1833 года в одном из лучших тогдашних альманахов «Денница» было опубликовано – без имени автора – лаконичное произведение Аксакова «Буран», которое в сущности представляло собой как бы набросок к «Семейной хронике» (хотя и не вошедший в известный нам текст будущей книги). Один из рецензентов альманаха сразу же высказал предположение, что «Буран» – «отрывок из романа или повести» и что, если это действительно так, он «поздравляет публику с художественным произведением». И давно установлено, что аксаковский «Буран» оказал существенное воздействие на главное пушкинское творение в прозе – «Капитанскую дочку» (1836), к работе над которой Александр Сергеевич приступил как раз в 1833 году. Но Аксаков не только публиковал наброски и фрагменты будущей книги: он постоянно рассказывал свою «Хронику», творил ее устно перед многими и разными слушателями. И близкий его друг Гоголь (которого Аксаков, познакомившись с ним еще в 1832 году, первый признал великим писателем) просил и даже требовал записать эти рассказы; он, в частности, уверял, что без аксаковской «Хроники» не сможет завершить «Мертвые души»!.. Широко распространено, правда, противоположное мнение, согласно которому именно творчество Гоголя «пробудило» писателя в Аксакове и во многом на него повлияло. Однако едва ли эта точка зрения основательна. Очень выразительны воспоминания друга сыновей Аксакова, впоследствии выдающегося общественного деятеля и мыслителя Юрия Самарина о том, «с каким напряженным вниманием, уставив в него глаза, Гоголь по целым вечерам вслушивался в рассказы Сергея Тимофеевича о заволжской природе и тамошней жизни. Он упивался ими, и на лице его видно было такое глубокое наслаждение, которого он и сам не в состоянии был бы выразить словами. Гоголь пристал к Сергею Тимофеевичу и потребовал от него, чтобы он взялся за перо… Сначала Сергей Тимофеевич об этом и слышать не хотел, даже обижался; потом мало-помалу Гоголю удалось его раззадорить…».
В 1840 году Аксаков действительно взялся за перо и записал начало «Семейной хроники». Но далее двух десятков страниц он не пошел, да и собрался опубликовать их только через шесть лет…
Это нежелание записать едва ли объяснялось недостаточной зрелостью, выношенностью складывавшейся в устном исполнении книги. Главная причина состояла в том, что Сергей Тимофеевич долгие годы слишком предан был иной деятельности, которая воплощалась в исключительно глубоком и полном общении с людьми – общении, имевшем отнюдь не только личное, но и непосредственно историческое значение. Сама семья Сергея Тимофеевича являла собой целую общину – четырнадцать (!) детей, из которых не один стал подлинно замечательным человеком. Еще в ранние свои годы Аксаков был молодым другом корифея русской поэзии XVIII века Державина, которому он исполнял его произведения так, что поэт написал: «Себя я слышу в первый раз». Был близок Аксаков и с великими актерами Мочаловым и Щепкиным, и чуть ли не со всеми виднейшими общественными деятелями и мыслителями России 1830-1840-х годов, которые постоянно собирались в его доме (притом не только «славянофилы», к которым принадлежали его сыновья Константин и Иван, но и «западники» Герцен, Грановский, Белинский и др.). Вообще трудно даже перечислить людей, с которыми плодотворно общался и которых так или иначе связывал друг с другом Сергей Тимофеевич Аксаков; отсылаю читателей к превосходному жизнеописанию Аксакова, изданному в 1987 году Михаилом Лобановым.
Все это целиком поглощало его жизнь, и только на шестом десятке, подавленный тяжкой болезнью глаз, почти лишившей его зрения, Аксаков отдался писанию – собственно говоря, даже не писанию (он уже при своей полуслепоте не мог и писать), а диктованию любимой дочери Вере Сергеевне. В конце концов так была продиктована Аксаковым и «Семейная хроника», и это убедительно подтверждает представление, согласно которому книга возникла и сложилась в устном бытии задолго до того, как она была записана, – сложилась и нашла высшего ценителя в лице самого Гоголя!
Поэтому и можно утверждать, что «Семейная хроника» – первая по времени возникновения книга великой русской прозы XIX столетия, родившаяся, в сущности, ранее «Героя нашего времени», «Мертвых душ» и даже «Капитанской дочки».
Аксаков был почти на два десятка лет старше Гоголя, он явился на свет еще в Екатерининский век; но, пожалуй, даже важнее другое: Сергей Тимофеевич был проникновенно и полно погружен в родовые, семейные предания, он словно сам пережил отцовскую и, далее, дедовскую (начавшуюся еще в первой половине XVIII века) жизнь. И хотя «Семейная хроника» стала реальной книгой только в середине XIX века, читатели соприкасались в ней с жизнью столетней давности, и притом перед ними был не «исторический роман» (который всегда представляет собой все же «имитацию» прошлого), но доподлинное воплощение предшествующего, «другого» века русского бытия…
Поэтому Михаил Пришвин, исключительно высоко ценивший «Семейную хронику», не без оснований писал еще через столетие, в 1950 году: «Аксаков – это наш Гомер… Аксаков, как Гомер, остается где-то в Золотом веке русского прошлого». Речь здесь идет не о каком-либо сходстве «Семейной хроники» с древними поэмами о Троянской войне, а об ее первородности, о том, что аксаковское творение открывает нам бытие, предшествовавшее той русской жизни, которая являлась во всех других классических книгах России.
Первородство воплотилось – и это, конечно, закономерно – не только в «содержании», но и в самой форме, в художественном стиле «Семейной хроники». Тот же Пришвин, отмечая, что он «доволен… простотой, правдивостью и ясностью» своего нового произведения, выразил надежду: «Приближаюсь понемногу к Аксакову, но (и это очень существенное „но“! – В. К.) у него дается простота его правдой, а у меня искусством». Еще Пришвин замечательно сказал, что у Аксакова «богоданная книга, а моя – самодельная», – тут же, впрочем, «утешив» себя шутливым соображением: «…но Бог, конечно, не лишен любопытства и мою книгу прочтет с интересом, тогда как аксаковскую – как Свою – читать Ему незачем…».
Определение «богоданная» особенно уместно потому, что в то время, когда Аксаков начал создавать «Семейную хронику», великая русская проза еще не существовала (за исключением «Жития» Аввакума, известного тогда лишь в кругу старообрядцев), и как бы только сам Бог мог дать ей первотолчок, подарив Слово Аксакову…
Богоданность «Семейной хроники» покоряла. Эту книгу всецело приняли славянофил Хомяков и западник Анненков, революционер Чернышевский и крайний консерватор Константин Леонтьев, «почвенник» Аполлон Григорьев и «космополит» Василий Боткин… Стоит напомнить, что тогда, во второй половине XIX века, не единожды «развенчивали» самого Пушкина (как Писарев) и Гоголя (Леонтьев).
Тургенев писал о «Семейной хронике»: «Вот он, настоящий тон и стиль, вот русская жизнь, вот задатки будущего русского романа». И можно с полным правом сказать, что аксаковская книга стала своего рода прообразом величайших «семейных» романов – «Войны и мира» и «Анны Карениной», «Подростка» и «Братьев Карамазовых».
Словом, перед нами книга удивительной судьбы, книга вроде бы совсем простая, прозрачная, открытая и в то же время таинственная и сокровенная.
* * *
«Тесно стало моему дедушке жить в Симбирской губернии, в родовой отчине своей, жалованной предкам его от царей Московских…» Так начинается «Семейная хроника», и для нынешних читателей истинный смысл этого «тесно стало» не очень уж ясен; он выявляется только по мере углубления в книгу. Между тем для современников Аксакова здесь не нужны были дальнейшие разъяснения. Все еще помнили, как примерно с середины XVIII века началось громадное по своим масштабам освоение восточных земель России.
Если население России в целом увеличилось в течение XVIII – первой половины XIX века в три с половиной раза, то население Сибири – в 9 раз, а Южного Приуралья (куда как раз и отправился симбирский дедушка Аксакова) – в 12 раз! Это мощное движение людей и стало подосновой содержания «Семейной хроники».
Вскоре же после ее издания книга оказалась в Лондоне, в руках Александра Герцена, который уже десятый год находился в эмиграции. Он был восхищен «Семейной хроникой», назвал ее «огромной важности книгой» и способствовал ее переводам на немецкий и английский языки. В 1857 году в статье, представлявшей собой своего рода «открытое письмо» Тургеневу (имя его, правда, не было названо, чтобы не «компрометировать» его связью с эмигрантом), Герцен размышлял об аксаковской книге: «Читая летопись семейства Багровых (то есть Аксаковых. – В. К.), я был поражен сходством старика, переселившегося в Уфимскую губернию, с „сеттлерами“ (английское „поселенцы“, „колонисты“. – В. К.), переселяющимися из Нью-Йорка куда-нибудь в Висконсин или в Илинуй (Иллинойс. – В. К.). Совершенно новая расчистка нежилых мест и обращение их на хлебопашество и гражданскую жизнь. Когда Багров сзывает со всех сторон народ засыпать плотину для мельницы, когда соседи с песнями несут землю, и он первый торжественно проходит по побежденной реке, так и кажется, что читаешь Фенимора Купера или Вашингтона Ирвинга. А ведь это всего век тому назад… В Вятке в мое время (Герцен жил там в середине 1830-х гг. – В. К.) еще трудно было удержать крестьян, чтобы они не переселялись… земля для них все еще казалась общим достоянием».
Однако сходство русских переселенцев с американскими сеттлерами предстает в целостном контексте герценовской статьи все же как чисто внешнее сходство. Сам Герцен недвусмысленно утверждает: «Россия расширяется по другому закону, чем Америка; оттого что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны… Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собою все; каждый шаг, приобретенный ими, – шаг, потерянный индейцами… Америка как переселение не представляет новых элементов, это дальнейшее развитие протестантской Европы, освобожденной от исторического быта и приведенной в иные условия жизни… Россия, напротив, является совсем особенным миром, с своим естественным бытом, с своим физиологическим характером, ни европейским, ни азиатским». Характер этот воплощается «в естественной непосредственности нашего сельского быта, в шатких и неустоявшихся экономических и юридических понятиях, в смутном праве собственности, в отсутствии мещанства и в необычайной усвоимости чужого» (эти определения Герцен дает как бы с точки зрения европейцев).
Именно это с изумительной рельефностью и полнотой и воссоздано в «Семейной хронике». «Переселяющаяся» Россия предстает именно как расширяющийся самобытный мир, который не подавляет осваиваемые края, но собирает их в «идущую во все стороны» целостность, гибко приноравливаясь к их особенностям и созидая не европейский и не азиатский, а – Герцен еще не добрался до этого понятия – евразийский мир.
Герцена едва ли уместно заподозрить в «идеализации» России и, в частности, России, предстающей в аксаковской книге. Впрочем, ныне в очередной раз стало модным изображать русских жестокими и даже убийственными «колониалистами» по отношению к другим народам России, в том числе и к башкирам, издавна обитавшим в том краю, куда переселился Степан Багров – Аксаков.
Здесь нет места оспаривать подобные обвинения; сошлюсь только на две беспристрастные цифры. Количество индейцев в США в течение XIX столетия сократилось не менее чем в 5 раз (см., например, книгу: Ди Браун. Схороните мое сердце у Вун-дед-Ни. История американского Запада, рассказанная индейцами. М., 1984, с. 20), а башкирский народ за то же столетие, напротив, в 5 раз вырос (см.: Кабузан В. М. Народы России в первой половине XIX в. Численность и этнический состав. М., 1992, с. 194); важно еще добавить, что количество русских в том же XIX веке увеличилось всего в два с половиной раза.
Конечно, в истории освоения восточных земель были свои острейшие противоречия и тяготы. Так, башкирский народ вынужден был в XIX веке совершить трудный, нередко мучительный переход от прежней полукочевой жизни к оседлому земледелию. И Аксаков, кстати сказать, вовсе не идеализирует положение; не раз идет речь в «Семейной хронике» о, пользуясь его выражением, «надуванье добродушных башкирцев».