Оценить:
 Рейтинг: 0

Кентавры на мосту

Год написания книги
2021
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Малышка, люди так не заряжаются.

– А как надо?

– Люди еду едят. Это приборы всякие едят электрический ток.

– Тогда давай есть еду.

– Молока с печеньем хочешь?

– Хочу. Давай я буду есть, а ты смотри, как вкусно.

– Давай, конечно, давай.

Омский ушел в парк. После многочасового утреннего кошмара и школьного позора хотелось в природу. Идти тихо, не сквозь сугробы, а по аллее, без сопротивления мирового материала, раскрывать глаза только на снежные виды, скользящие вниз и вползающие вверх, слушать редких собак и молчание статуй. Внутри него все замерло, и надо было заново становиться человеком. Людей попадалось неожиданно много. Они были везде и знали, что они люди, а вот Омский не мог бы с определенностью сказать этого о себе. В некоторых местах раздавался запах пищи. Блины и шашлык одинаково представлялись Омскому отвратительными, запахи догоняли и добивали. Он представил, что подносит ко рту бочковой кофе из пластикового стаканчика, неаппетитно мнущегося в пальцах, и его снова чуть не стошнило. Встречные женщины все как одна были непривлекательны, лица мужчин – топорны, дети не умиляли. Он медленно подвигался к известному месту, кругу, к которому собиралось множество дорожек и от которого столько же расходилось. Вот и он. По периметру стояли внушительные фигуры, точно собравшись на свой бронзовый педсовет. Все – в снежных шапках поверх венков. Полсферы, которую в левой руке держала Урания, тоже покрылось снегом. Правильно, север всегда сверху, там снег и холодно, – подумал Омский и тут же понял, что все это ерунда, это небесная сфера, и в ней холодно везде. Весь запас мировой энергии не в силах обогреть эту гребаную расширяющуюся вселенную, сделать ее хоть немного пригодной для жизни. И вот тут, чуть ли не в единственном оазисе, собрались бронзовые боги, чтобы решить участь, – допустим, его, Омского, или Малого, который вчера ругался с отцом, мелькал огненной башкой, курил, держал в руках руль, а сегодня лежит в морге – в то самое время, пока Омский, который в полтора раза его старше, еле слезает с унитаза, хамит его отцу и гуляет в парке. И вот участь Малого решена, его время иссякло, если не считать времени его тела, которому много чего еще предстоит, а Омский сейчас, по решению богов, воскреснет, чтобы пить, блевать, подтягиваться на турнике, произносить тосты, слушать байки, писать посредственные стихи, разглядывать в телескоп небо… Со временем вообще что-то не так. У Омского пропала уверенность в том, что еще позавчера он выпивал на башне со Звездочетом и пялился на Луну. Слова позавчера, вчера, завтра казались фонетической игрой, лишенной осмысленного содержания.

– Ну, кивай, что ли, – он вслух обратился к Урании, – все равно я жив.

Богиня отказывалась кивать. Но теперь в этом не было нужды: Омский понял, что продышался и может уходить к себе.

Утром, возвращаясь с зарядки, столкнулся на лестнице со Звездочетом.

– У нас несчастье, – сказал астроном.

– Как, еще кто-то…?

– Хуже.

– Школу закрыли?

– Украли телескоп, – и Звездочет обреченно зашарил в кармане, ища ключ.

Глава вторая

Каллиопа

Гуся

Школа и праздник – это как земля и небо. Поэтому на праздничные дни и каникулы назначают, чтобы верх оставался верхом, а низ – низом. В эту истину Гуся верил свято, а в остальных сомневался. Но и дома праздника не вышло. Все каникулы стояла ругань, мать отчитывала отца за отсутствие амбиций и культурных интересов (мальчик воспринимал эти словосочетания как блоки, из которых выстраивалось все здание семейной нелюбви), низкооплачиваемую работу, тесную квартиру, глупость, старость и уродство. На двух последних пунктах она начинала плакать. Гуся даже думал, что вот бы папа умер, наступило бы счастье, но папа все не умирал, а только сидел, нахохлившись, на диване, включал и выключал телевизор, молчал, дергал отвисшие усы и скреб небритый подбородок. Потом куда-то уходил, а когда возвращался, от него пахло пивом и во влажных усах таяли частички пены.

Когда Гусю после праздников вернули в школу, он равнодушно выслушал новость про кражу телескопа. В башне и раньше происходило разное: как-то вынесли пару компьютеров, исчез старинный резной стул. Однажды из-под кровати выволокли залезшего переночевать бомжа. Навык жизни в городке сохранялся деревенский, двери не закрывались, считалось, что соседи не обворуют. Только в той части, где выстроили свои дворцы миллионеры, стояли заборы в два человеческих роста, а школа особенно не охранялась: кому нужно? Но вот оказывалось, что нужно, что тащат все, что можно продать. А телескоп, конечно, можно продать, штука недешевая.

Неровная земля за башней сползала к речушке, больше похожей на ручей. Гуся спустился к замерзшему ручью и посмотрел на другой берег. Там начиналось кладбище. Покойникам, наверно, телескоп понадобился, нас с той стороны рассматривать.

Он слышал, что некоторых детей за не очень понятно какие заслуги называли звездочками, и не то чтобы завидовал и тоже хотел услышать про себя, что он звездочка, но просто становилось противно от самого слова «звездочка». Что-то проступало гнусно-снисходительное в лицах взрослых, когда они это слово произносили. Он представил, как это слово выговаривает скрипучая Герда Семеновна, и его замутило. Что это я о звездочках? Гусе привиделась такая картина: он и его одноклассники несут на плечах тяжелый гроб с Гердой Семеновной, вступают на лед ручья, а мертвые с той стороны по очереди рассматривают их в телескоп. Лица мальчиков лучатся неведомой энергией, и покойники, оценивающе кивая друг другу, говорят: «Да, вот это настоящие звездочки!» Картина была такая живая, что Гуся даже вздрогнул. И пошел греться к себе в комнату.

Фантазия с похоронами назавтра же и реализовалась. Кто-то из старших угостил Хому Сапиенса маринованным огурцом, и маленькое животное не выдержало гастрономических впечатлений. Жалкий, с неприятно залоснившейся шерсткой трупик навел Гусю на идею. Давайте похороним Хому! Ребята ухватились за эту мысль и принялись сочинять сценарий похорон. Учителя не возражали. Возможно, организация погребальной процессии казалась им чрезвычайно полезным социальным проектом. Тут вам и проявление эмпатии, и смастерить саркофаг надо, и сочинить речи и эпитафию, и закопать, и соорудить достойное надгробие. То есть интегрируем все со всем. Ну, и опыт карнавализации не лишний. Одна Герда Семеновна была против, будто хоронить действительно собирались ее. Отчасти это происходило потому, что Гусю Герда по-особому не любила, чуяла в нем чуждое и сбавляла при всяком удобном случае баллы, чтобы когда-нибудь, в светлой перспективе, из школы отчислить.

Шестиклассники взялись за похороны так умело, точно всю жизнь к ним готовились. Стеклянную банку-саркофаг поставили на носилки, роль которых сыграла антикварная стиральная доска, добытая ребятами черт знает где. Жестяные волны на доске, видимо, символизировали переплывание из мира живых в мир мертвых. Доску медленно и аккуратно несли двое, до десятка шестиклассников составляли процессию.

Гуся, организатор и вдохновитель всего дела, боялся, что банка с Хомой стоит некрепко. Ему хотелось торжественности и порядка. Покойник нисколько не напоминал Герду Семеновну, скорее он походил на Гусина отца, во всяком случае, у Хомы, как у отца, были усы, а у Герды Семеновны их не было. А пошли бы. Никогда не буду носить усов. Перед Гусей вновь замелькали кадры домашних скандалов. Он с отвращением подумал, что вырастет, женится, и жена будет говорить ему, что он урод и неудачник. Нет, я не такой, не хочу быть таким. Тогда ему представилось, что у него некрасивая старая жена (вроде Герды Семеновны), и это он отчитывает ее за то, что она загубила его молодость. Никогда не женюсь.

Последним в процессии шел Вася Карабинов, розовый полнотелый очкарик. Он плакал. Остальные переносили тяжелую потерю мужественнее. Гуся искоса посмотрел на чувствительного Карабинова. Карабинов часто задерживался рядом с драценой, рыбками и Хомой, вызывался ухаживать за комнатной живностью. Его вообще трогало всякое проявление нечеловеческой жизни. Муравьи, кузнечики, даже отчасти мухи, уже не говоря о близких ему по духу собаках и кошках, манили какой-то другой формой существования, которая была важна сама по себе и за которой человек, то есть Карабинов Вася, мог только подглядывать. Подглядывать было интересно, а наблюдать смерть – страшно. Гусе же плакать не хотелось, ему хотелось хоронить: так осуществлялась фантазия и в то же время шла репетиция какого-то спектакля по еще не написанной пьесе.

Когда Гуся будет хоронить отца (точнее – присутствовать на его похоронах), ему снова не захочется плакать. Вот он стоит в маленьком зале крематория – выросший, узкоплечий, длинный, в стильном черном костюме (Гуся долго смотрелся в зеркало, откинув с него черную занавеску, и убедился: идет, отлично идет), купленном на бабушкины подарочные деньги, и кивает неправильной головой в такт Шопену. Провожают отца они с мамой, один посторонний человек, присланный с завода, где отец работал (администрация, несмотря на трудности, вошла в положение вдовы и помогла финансами), да соседка, которая ко всякому событию, будь то принуждение сопредельной страны к миру, конкурс Евровидения или прослушивание фонограммы Шопена в крематории, относится как к равновесным развлечениям. Гроб накрывается крышкой. Теперь это уже не гроб, а лифт, только горизонтальный. Хотя нет, вертикаль тоже включается: коробка уходит вниз, автоматическая дверь в иной мир задвигается, и отца больше нет. Есть пепел, который они получат потом. Отец поместится в маленькой урне. Чтобы оформить какие-то документы на это его новое жилище, они приходят в контору. Дверь заперта, но внутри бурлит жизнь: там раздается музыка, и это не Шопен, а какая-то развеселая эстрада. Они звонят, затем стучат. Их впускает секретарша – молодая, с расстегнутой кофточкой и пьяная настолько, что, садясь на стул, она промахивается и со смехом встает, оправляя задравшуюся юбку. На подоконнике – открытая птичья клетка, под потолком из угла в угол мечется ошалевший попугай, активно вторящий разухабистой музычке. Выслушав просьбу, девица на полчаса оставляет их с птицей и уходит к начальнику. Из-за двери раздается звон посуды, смех и звуки смачных шлепков, кажется, по голому телу. Секретарша выносит нужный документ, на ходу застегиваясь. Не хочу, чтобы меня хоронили в крематории. Вообще не хочу, чтобы меня хоронили. От Шопена першит в горле. Уж лучше Вагнер. С другой стороны, на хрен мне сдался его пафос. Ну, погиб этот Зигфрид. Богам туда же дорога. Дело не в этом. Не надо работать на заводе, не надо жениться, не надо жить в коммуналке и заводить детей. Не люблю заводов и коммуналок. И детей тоже не люблю. Какое липкое лицо у секретарши: как эту косую тварь можно хотеть? Интересно, как выглядит ее начальник? Наверно, толстый, лысый, неопрятный, застегивает сейчас ширинку, а остатки капают в семейные трусы. Или они пользовались презервативом? И он его сейчас снимает. Берет со стола лист бумаги А4, ставит на нем печать и заворачивает резинку. Потом застегивается, ремень еле сходится на брюхе, по роже разливается выражение исполненного долга. Долга – по отношению к чему? Не люблю долгов – вообще никаких. Не хочу быть должным. Не буду.

В глухом углу школьной территории, под засыпанным снегом кустом, не столько вырыли, сколько выдолбили в мерзлой почве ямку. Погрузив в нее тело Сапиенса, произнесли надгробные слова.

Речь Верблюжкина

Сегодня мы, это… прощаемся с нашим общим другом (сморкается). Так сказать, он был одним из нас (смешок от Гриши)… Равным многим (уничтожающий взгляд в сторону двух или трех товарищей) по интеллекту. Он был теплым и мягким (сморкается). А теперь он холодный перед нами… Любил разные овощи, траву там (опять смешок от Гриши)… А мы любили его (снова сморкается, роняет бумажный платок и уступает место следующему оратору).

Речь Гуси

Я сочинил стихи. Жил в клетке хомяк, но вот он однажды обмяк. Он не был нам посторонним, и мы его тут хороним (Гриша ржет в голос, Верблюжкин хрюкает в платок, Карабинов пускает очередную слезу). Я хотел сказать, он был хорошим. Никого не обижал. А сейчас он мертвый. У него можно многому поучиться. Прощай, дорогой Хома!

Могилу засыпали землей со снегом вперемешку, поверх установили совместными усилиями небольшой валун, притащенный старшими. На каменном боку заранее вывели баллончиком для граффити надпись: «Хома Сапиенс, наш друг, лежит здесь». И пошли в столовую поминать Хому томатным соком с пирожками.

Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, последовал за ними и, готовя себе очередную кофейную дозу, думал о том, как оживляют такие события: дети гудели, а всегда державшийся несколько в стороне Гуся находился в самом центре улья. Он разрумянился, глаза разгорелись, с лица не сходила счастливая улыбка. Омский так бы и дивился на Гусю, но боковым зрением вдруг увидел тень, скользнувшую по коридорному колену и исчезнувшую в вестибюле. Потом хлопнула дверь. Омскому показалось, что тень эта – женская. Во всяком случае, тень, обладающая женской пластикой. Он не побежал выяснять, какой призрак гостил в школе. Не хотелось отвлекаться от кофе, и вообще в быстрых движениях есть что-то несолидное. Они хороши для привидения, но плохи для наставника юношества.

Над траурным номером газеты «Башня» трудился весь класс. Газету младшие (старшие по вдохновению сооружали альманахи) выпускали раз в месяц уже второй год. Однажды шепелявый Карабинов, собираясь пересказать какой-то эзоповский опус, начал торжественно: «Башня Эжопа». С тех пор между собой газету мальчики называли «Башня и жопа», а коротко – просто «Жопа». К главному редактору Верблюжкину обращались так:

– Ты мои стихи в «Жопу» возьмешь?

Или:

– Тебе передовица в «Жопу» нужна?

Официально, впрочем, название оставалось прежним.

Материалов наработали много. Сам Гуся написал обширный фельетон под названием «Смерть в живом уголке», в котором прозрачно намекал на жестокие эксперименты некоторых личностей с кормлением животных и выражал опасения за жизнь рыбок. Верблюжкин сочинил эпос в гекзаметрах о погребении героя. Особенно долго пришлось подыскивать Хоме соответствующий эпитет, потому что конеборным его никак нельзя было назвать. В поэме он выступал как травожорный. Вася Карабинов скинул прижизненные фотографии хомяка: их он наделал множество, и теперь было из чего выбирать. Вот Хома с думою на плоском лбу смотрит прямо в объектив; вот он принюхивается к принесенной морковке; вот стоит на задних лапках, опираясь на прутья клетки. Гриша составил кроссворд, отражавший жизнь Хомы во всей широте. Кроме того, в газете можно было познакомиться с примерным меню для хомяков, советами ветеринара, как лечить заболевшего грызуна, псевдонаучной заметкой о виде Хома Сапиенс и даже коллективным открытым письмом в защиту домашних животных.

Читали с увлечением. Наиболее прогрессивные из учителей предлагали принять номер «Башни» в качестве зачета по какой-нибудь теме, но ходу этой идее не дали. Звездочет, омраченный потерей телескопа, предложил покупать и травить хомяков регулярно, раз это вызывает такой энтузиазм и прилив творческой энергии, но Герда Семеновна посмотрела на него так, будто перед ней сам доктор Менгеле. Старшие вдохновились «Башней» настолько, что принялись за составление внеочередного альманаха. И первое, что было сочинено для него, – некролог Хоме Сапиенсу на языке падонков, вскоре забытом, но тогда еще находящемся в полной славе. Никралогг поместили в разделе «Мемории», среди собрания наиболее популярных падонковских мемов.

2. Омский

Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, впал в обычную для него задумчивость. В задумчивости плавали какие-то куски слов, обрывки мелодий и картинки. То, что входило в него через зрение, слух и другие доступные каналы, перемешивалось с наплывающим изнутри – всем, что он видел, слышал и думал раньше. О смерти Омский вспоминал часто. Раньше у него во множестве водились родственники, но уже к началу девяностых они иссякли. Дедушки, включая двоюродных, умерли тогда, когда ходить на похороны Омскому по возрасту не полагалось. Проводы многочисленных бабушек и теток разной степени родства он помнил уже хорошо. Немало родственников выехало навсегда в другие страны и таким образом лишило его возможности наблюдать за чередой своих погребений. Последним по времени умер отец. Лет за семь до этого с ним, неумным и бестактным, но, в общем, живым человеком с разнообразными, хотя и обыкновенными интересами (женщины, фотография, автомобили, политика), стала происходить какая-то усушка жизни. Его поведение становилось все однообразнее, речь – беднее. Постепенно его монологи свелись к повторению нескольких фраз, рассеянность и забывчивость превратились в серьезную угрозу для него самого, он разучился распознавать лица и предметы, отчетливо помнил только двух-трех самых близких людей. Когда врачи назвали диагноз, лечить было уже некого. В больнице (той самой, где когда-то, ставя опыты с использованием электрошока, открывали, в чем особенность асимметрии мозговых полушарий) он протянул месяца два или три. Омский появлялся там раз в неделю и всегда видел и обонял одно и то же: грязная палата с двумя десятками кроватей; рукомойник и унитаз за выложенной битым кафелем перегородкой; мордастые санитары; желтые простыни; тяжкий запах мочи. Лежачие больные ходили под себя, белье им меняли редко. Возможно, за это надо было платить, но платить было нечем. Омский находил в мокрой насквозь кровати существо, вместо печенья просящее «это деревянненькое» и до того исхудавшее, что, казалось, состояло из одного кадыка. Мать бывала в больнице чаще, ходила к психиатру. Все, что тот объяснил, – последовательность умирания. В сущности, отца не стало задолго до того, как он разучился дышать.

Очень многое в жизни Омский делал, чтобы не быть на него похожим. Не потому, что не любил его (любил – особенно в детстве), а потому что принадлежал к другой форме жизни. Коротко для себя Омский сформулировал это так: отец сначала жил и не думал, а потом снова не думал; он же думает и не очень живет, а потом снова думает о непрожитом. Собственно жизнью становилась мысль. От этого он начал писать и постепенно целиком переместился в словесную реальность, из которой реальность бессловесная казалась все более загадочной и неясной.

Для отца Омского главный интерес представляли женщины. Он часто и с наслаждением вспоминал о своих многочисленных связях, о том, как его любили и как он любил. В других, правда, он этой тягой к противоположному полу не восхищался. О родном брате мог сказать, что тот настолько похотлив, что во время общих праздников запирался со своими девками в ванной и… О себе примерно то же самое звучало иначе: я настолько был страстным, что мы (то есть он и кто-то из его девушек) уходили на кладбище и… Омского еще с подросткового возраста тошнило от этих историй; он убеждал себя, что проживет иначе. Мысль о том, что можно с кем-то на кладбище или при всех запереться в ванной, казалась ему отвратительной. Особенно не нравилась ему эта поспешность, суета, эта манера заниматься любовью между делом. В этом чудилось что-то нечеловеческое, какой-то насекомый или кошачий наскок.

Омский жил иначе. Никогда не чувствовал себя первым кочетом на деревне и не ставил перед собой задачу перетоптать всех кур. На первой же своей девушке женился, а через полгода выяснилось, что она – другой человек, то есть отличается от Омского не только полом, но буквально всем. Это стало открытием, к этому надо было привыкнуть, но жена не стала ждать, когда он привыкнет, и, поддерживаемая деятельной тещей (та с самого начала относилась к идее брака ее девочки с этим молокососом отрицательно и поздравить молодых пришла в траурном платье), настояла на скорейшем разводе. После этого у Омского осталось послевкусие тяжелого поражения. Женщин он не то чтобы сторонился, но, влюбившись очередной раз, носил это в себе. Ему казалось неуместным явно обозначать свое желание. И даже при очевидных знаках женского интереса к нему держался сухо, отстраненно, будто отец захватил себе часть его темперамента и расплескал впустую.

Отец занимался автоделом, учительствовал в автошколах. Однажды (еще в шестидесятых) купил подержанный «Москвич» самой первой модели – небольшую горбатую машинку, поездил на ней лет пять-шесть и навсегда поставил в гараж. От этих поездок у Омского осталось одно из самых ранних воспоминаний: они ползут по пыльной проселочной дороге, видимо, на дачу. Жарко, стекла приспущены, и маленький Омский бросает в окно игрушку. Отец останавливает машину, выходит, поднимает игрушку, снова кладет на заднее сиденье и трогает руль. Вскоре ситуация повторяется. Может быть, Омский и запомнил это из-за многократности действия. Таким же многократным было посещение гаража. Отец брал его с собой как бы на прогулку. Мальчик ходил между бетонными и металлическими домиками для автомобилей и играл в пыльной траве, если стояло лето, или в грязном снегу, если зима, а отец проводил часы у машины: чинил, менял детали, красил, – но «Москвич» оставался на вечном приколе и никогда не двигался. Омский-старший, однако, записывал у себя в специальном журнале: «Проработал 5 часов» или «6 часов провел в гараже». После смерти отца они с матерью продадут машину за копейки и даже доедут на ней (вел ее покупатель; Омский предпочитал воздерживаться от контакта с любыми механизмами) до ГАИ. В ржавом, дырявом насквозь днище промелькнет последняя их совместная с «Москвичом» дорога. Потом продадут и гараж, чтобы мать Омского, пытаясь поменять у каких-то жуликов-обменщиков эти рубли на доллары, отдала им все. Так Омский раз и навсегда рассчитался с автомобильной темой.

Нелюбовь его к фотографии началась в школе. Отец тогда ушел из инструкторов в фотоателье. Источников заработка было два: съемка детских садов и редкие публикации в газетах (иногда у отца брали снимки для автодорожных рубрик). Ванная превратилась в лабораторию: в ней теперь полоскались групповые и индивидуальные портреты детей. Сушились они везде. Дом оказался разрезан на части маленькими мокрыми плоскостями с чужими детскими лицами, между которыми мелькали толстые тупые воспитательницы с красными, как нарочно нарумяненными, щеками. Мыться приходилось на кухне, в тазах. Мать работала на двух или трех работах, денег не было, а отец оттачивал фотографическое мастерство, покупал фотоаппараты и реактивы, выписывал огромное количество газет и журналов, вырезал из них снимки и складывал в папки. Потом он перестал вырезать фотографии, но продолжал выписывать, как он говорил, «прессу». Пресса скапливалась в таких количествах, что скоро одной из комнат не стало: она утонула в штабелях макулатуры, которую отец не успевал просмотреть. Мастерства и дохода, напротив, не прибавилось. Очередной неуспех отец склонен был объяснять своей исключительной порядочностью и происками конкурентов. По выходным они с мамой, если не ссорились, ходили на фотовыставки.

Что до политики, то Омский, привыкший, с одной стороны, к косноязычным монологам генсека на партийных съездах, которые он мельком наблюдал в раннем детстве по телевизору с линзой, а потом без линзы, а с другой – к дребезжанию западных радиостанций в спидоле, чувствовал к ней органическую неприязнь. Советские коммунисты казались смешными и отвратительными, зарубежные капиталисты мало чем от них отличались. Рок-музыка, джинсы, жвачка и свобода слова – все эти соблазны прошли мимо него. Все, что ему хотелось сказать, он мог говорить совершенно свободно, – все равно бы никто не услышал. Зачем нужно быть богатым или хорошо одетым, он просто не знал. По-настоящему его увлекали шахматы (в них отец не понимал ничего) и книги, которые Омский-старший, гордящийся тем, что за время военной службы освоил сто томов художественной литературы, в мирной жизни не читал. Может быть, поэтому и увлекали. К тому же нездоровье Омского избавляло его от необходимости армейских подвигов, в том числе – на культурном фронте. Кроме того, не хотелось «осваивать» что-то раз и навсегда. Он предполагал рассредоточить свое читательское и шахматное счастье надолго.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8

Другие электронные книги автора Вадим Евгеньевич Пугач

Другие аудиокниги автора Вадим Евгеньевич Пугач