– Чего велишь молчать?
Она еще помедлила.
– Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найденкой взросла в курене. И не сведаю, жива ли родимая мамонька…
Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.
– Выду до света – река под кручей, огоньки тихие – рыбалки не спят. А мне бы крыла – полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на плесе… Где тропку протоптала – бежит моя тропочка, со мной солнышка дожидает.
– Что он тебе?
Твердо ответила девушка:
– Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон-река. Никому не поддастся и красы донской никому не отдаст.
– Широка земля. Утешно на земле, Фрося.
Она качнула головой.
– Ты – легкий. Пахнет низовка – где ты? В сторонку каку сдунет тебя? И сказала певуче, по-бабьи:
– Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его. А мне донскую сладкую воду пить вовек…
Вдруг бровь ее дрогнула, как-то жалко скосились глаза, будто всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал ищущие горячие губы на своих губах.
– Во… – сказала она, отнимая губы. – Рюша… Рюшенька.
Тогда он встал.
– Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!
Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.
– Привези алтын с Алтын-горы, хоть копеечку, хоть грошик…
Отойдя, он оглянулся. Скуластая, невысокая, девушка стояла у столба, и лицо ее, вырезанное на бледной, по-вечернему мглистой реке, показалось ему сияюще-прекрасным.
Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил на них.
Рукой провел по голове – выскобленная наголо генуэзцем-брадобреем, она была, против волоса, шершавой и колкой, как ячменный колос.
Последние чарки допили станичные, сглаживая дорожку отъезжающим.
Там, в пути, не пить им больше горячего вина, над жизнью их и смертью волен избранный атаман.
Когда садились в струги, грянула старая гулевая песня с забытым смыслом освещенных обычаем слов, – песня, некогда родившаяся, может быть, на другой, западной великой реке древней славянской гульбы. Сотни мужских голосов с обрядовым свистом, с разгульной истовостью выговаривали:
Да вздунай-най дуна-на!
Да вздунай Дунай!
Тронулись – и вот уже ни толпы, кидающей шапки, ни пестрых бабьих летников и платков у мазаных хат; не видно и недвижной рогатой кики на берегу, старенькой кики, которую надела черная большерукая женщина, провожая на восток сына, как некогда провожала мужа. Только желтый вал в терне и дерезе – все меньше, все короче. Маленький бугорок, затерявшийся среди других бугров…
Накатила степная ширь, сомкнула круг.
Атаманская ладья была передней, но вскоре гребцы на ней подняли весла, а Ермак встал и стоял, пока мимо не пролетели с песнями все стружки.
Встревоженная веслами вода разгладилась, небо с пуховыми облаками, сверкая, опять поплыло в ней. Илистая свежесть подымалась от этого водяного неба; атаман сел, следил за быстрым, бесшумным, близким – рукой достать – полетом стрижей. Он не думал о красоте и вольности синего опрокинутого простора, да и не прислушивался к мягкому шелесту струи у бортов, только глубже и ровней дышала его грудь, и ласка ветра перебирала его жесткие короткие волосы.
Он окинул взором весь строй бегущих стругов. Взвилась стайка диких гусей и, как курящийся дымок, кружила над тростником. Головной струг слишком выбежал, линия чуть изломалась.
Сложив руки трубкой, он крикнул:
– Ертаульный!
Мальчишеский голос впереди звонко подхватил:
– Ертаульный! Весла-а!..
И за Гаврюшкой Ильиным, молодым казаком, повторили команду дальше на стругах, и покатилась она к головному.
Там замерли весла, табаня.
Мимо всех стругов снова гоголем прошел вперед атаманский струг.
Так плыли казаки вверх, чтобы свернуть в Камышинку, на былинный путь, и оттуда поволочить струги волоком.
– Ты прости, ты прощай, наш тихий Дон Иванович!
НА ВЕЛИКОЙ РЕКЕ
Были моровые поветрия. Голод навещал села и города. Деревянные сохи ковыряли в земле мелкие борозды. Вея жито, мужики подсвистывали ветру, чтобы он не принес порчи.
В вотчине боярина Рубцова шла жизнь такая же, как и везде. Снег бурел, проваливался под ногами весной, тянуло сырым туманом и дымом, и скоро на проталинах все гуще и крепче начинала щетиниться молодая зелень. Люди сбрасывали зипуны и расстегивали за работой ворот рубахи. В березовых островках, опушенных тонкой листвой, перекликались веселые голоса. В это время молодые спрашивали у кукушки, сколько им жить, и кукушка щедро отмеряла им век без конца и краю.
Но ели хлеб с мякиной. Зимой домовой скребся в запечьи, ухал и выл под дверями. Темный бор шумел за деревней. Народ прирос к земле. Народ был боярский.
Время от времени кто-нибудь вытягивался во весь рост под образами. Теперь он лежал нарядный. На него надевали белую рубаху. Он избыл кабалу. С бревенчатой колоколенки маленький колокол провожал рубцовского мужика на погост, вокруг которого жидко колосилась рожь с куколем и васильками. Поп говорил об умершем:
– Райскую сень зрит: серафимы серебряными крылами веют…
Доходили вести о войнах, об ордынских набегах. Старики отсчитывали время по солнцеворотам.
Верховые влетели в деревеньку. У седел их моталась метла и собачья голова. Это значило, что они, как собака, вынюхивают и грызут государевых злодеев-крамольников и выметают измену.
Наехавшие ворвались в боярский дом, сорвали замки с сундуков и ларей, посекли то, что нельзя было взять, выбили окна и подожгли дом. Боярский управитель ломал шапку на крыльце. О нем вспомнили, когда кончили свое дело, и вздернули на крюке в дверной коробке, напутствовав: "Сгинь, рубцовское семя!”
Ветер дул два дня, серое марево поднялось над соснами и березами.