И пропищало с земли:
– Ты по пылу, по шану[3 - шан – пыль (ногайск.)] на шляху погадай. А то нам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть: место у нас ровное, степь кругом.
И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шапку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно-птичье выражение, пришелся почти вровень с всадником. Подал ему шапку:
– К башке приторочь – в чурек спекешься!..
Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул, – бывает же на белом свете этакое диво!..
Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя было насытить рыбой и съедобными корнями, – особенного голода-тоски по хлебу, по раскатанной твердой, с пыльно-мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, – не покидало парней. Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто-черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, сберегавшейся в золе. Но подводная охота, о которой напоминал сом, перекинутый через плечо и потряхивающий головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день непохожим на все прежние дни его жизни, – наполняли его ликованием.
В куренях было людно, говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники-ясыри охаживали запаленных лошадей.
Всю станицу знал Гаврюха, как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот этих двоих он не знал. Они сидели в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод. Лица у обоих были иссечены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами.
Несколько поколений родилось, оженилось да и отошло с тех пор, как молодыми казаками, уехали они с Дону. А теперь вернулись оба – один с западного, другой с восточного поля, – вернулись помирать на Дон, и никто не узнал их, да и они никого не узнали, кроме друг друга.
Один говорил:
– А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки-внучка: ты б чуреков альбо чебуреков напекла. А она: турмен[4 - мельница] сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду – и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: чтой-то мухи пуп весь засидели? Колупнул: мед! Другой отвечал:
– Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да сулу[5 - чебак – мелкая рыба; сула – судак] я вижу. И на тебя, сватушка, погляжу – гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.
– А привезут же!
– Привезут. А как же!
– Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону – к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!
– И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.
– От века непокорим Дон-река.
– И до века непокорим!
Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.
Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.
Схватив палку с крючком, побежал к стене окормленный рыбой.
– Шайтан, нечистый дух!
Мальчики улепетывали за угол.
Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.
Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…
– Что делать будем?
– Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…
Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:
– Етмеку с вешней воды не ашали![6 - т.е. хлеба не ели (испорчен. татарск.)] Грузный казак с птичьими глазами был уже бос, без кафтана, но все еще подпоясан шелковым кушаком. С ним больше никто не хотел играть, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ложились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или нет.
– Пульнет, а я под чепь – ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после – к паше в сарай. Караул мне что? Я их – как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в кошель. А на женках пашиных халатики пожег. То они и светили мне на возвратный путь.
Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:
– Бердышечки, кистенечки, порох-зелье – веселье…
Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо сказал:
– А хлебушко – тот простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колосу, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…
Говорил он мелколицему шепелявому парню, Селиверсту, который улегся рядом – голым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Но будто ужалили Селиверста эти слова:
– Не шути, шут! Тля боярская – не казак!
Вдруг странно стих конец майдана. Что-то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка, – он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.
Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.
Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост – чудо-казак. Баба черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!
Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул: "Подержи. Матка-то!.." И шмыгнул в кольцо народа.
Уже слово "измена" прокатилось по майдану. Было оно – как искра для пороха. Голый, в кровоподтеках, Савр-Оспа валялся в пыли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Кассима-Паши? "Измена в станице!" Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясыря потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу: "Гнедыш!" А Гнедыша и след простыл. Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех пор, пока, должно быть, какой-то казак не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.
Савр-Оспа не выдал никого.
Ударила пушка – черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали. Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто-золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи: там палят, поют и трубят, плещут весла – целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов – рыбных промыслов.
Ударили в ковш на майдане. Весь город тут как тут, бабы поодаль, не их то дело. На пустых улицах в горькой пыли одни голопузые сорванцы играли с татарчатами.
По крутой дороге шли с реки атаман с булавой, есаулы с жезлами. И рядом с атаманом, впереди есаулов, шел длинный, весь парчовый человек. Он искоса поглядывал по сторонам, верно, любопытно было ему поглядеть, но воли себе не давал, шел осанисто, откинув назад красивую мальчишескую голову.
Все прошли в середину круга. Там он снял шапку-башню, и, когда на все стороны кланялся честному казачеству, рассыпались русые кудрявые волосы. Круг на миг замолчал, потом сдержанно загомонил:
– Небывалое дело!
– Стариков принимали.
– Поношенье Дону – мальца слать…
Истово, невозмутимо гость надел шапку и, кивнул дьяку, властно откинул голову. Дьяк развернул грамоту и стал читать: