День и ночь двигались по ней люди. Быстрой рысью проезжали конные ратники в синих кафтанах. Медленно тянулись длинные ряды груженых саней. Возницы дремали, намотав вожжи на колышек; изредка, приподнявшись, лениво нахлестывали кнутом лошаденок, и те, не изменяя шага, отмахивались хвостами. Везли мешки с зерном, с мукой, прикрытую рядном рыбу, каменную соль. И опять – новый обоз – зерно, рыба, мука и сухие красные ноги мороженых туш, как палки, торчащие из-под рогожи. Нескончаемая вереница саней с поклажей двигалась в одном направлении – туда же, куда ехали казаки, – будто там, впереди, жил огромный великан, которому вся страна посылала эти сотни обозов.
– Аль оголодала Белокаменная? – крикнули казаки молодому русоволосому парню, шагавшему за санями.
– Москва стоит на болоте, а ржи в ней не молотят, – весело и задорно ответил парень, играя кнутовищем в голой руке. Рукавицы его торчали за поясом – мороз был ему нипочем.
По бокам дороги строганые белые столбы отмечали поприща, через поля она бежала, прямая, как стрела, и широкими мостами переступала через реки. Ямщики тут споро перекладывали лошадей, не давая проезжим оглядеться на новом месте, и гнали коней так, что захватывало дух. Казаки дивились огромным ямским дворам, состроенным из свежего леса, одинаковым, будто сделанным по одной мерке. Чуть не полк конных людей мог бы поместиться в каждом таком дворе.
И все многолюднее становилось вокруг. Высились скирды побурелой ржаной, ячменной и овсяной соломы, через которые не перебросить камнем.
Но рядом с обильными волостями стали попадаться и волости странного запустения. Сухой чернобыльник качался тут по ветру на полях. Черными обгоревшими развалинами зияли пожарища деревень.
Вот проехали казаки Паншины выселки, Постниковы лужки, Плещееву выть. Пусто.
Клок гнилой соломы торчал из-под снега, стояла грибом церковь с рухнувшей звонницей, с выломанными дверями и окнами; прутья молодого леса лезли между трухлявых остатков избяных срубов. А на погостах – кресты, кресты…
– Чье село?
– А бог его знает, – отвечали встречные, – не сыщешь прозвания!
Нищие – голь кабацкая – брели по дороге. Пили в кабаках, по ямам и тут же спали на снегу, пропив зипуны.
– Далеко ли, орлы?
И спрошенные глядели: диковинные проезжие, бояре не бояре и с купцами-толстосумами не схожи, одеты – окольничьим впору, у двоих – посеченные лица.
Вдруг кто-нибудь из казаков лихо подмигивал, и "орел" приосанивался – только голое тело светилось в дырах и лохмотьев.
– За солнышком! Перья петелу щипать да волю выкликать. В Дикое Поле! В казаки!
– Астрахань славна арбузами, а мы голопузами.
– Аль я виновата, что рубаха моя дыровата?
Кольцо поводил бровью:
– А в Сибирь? Не чуяли? Ждите-пождите, обратным путем всех заберем к атаману Ермаку. Значит, прирастет казачьей силы!
В черных шлыках шли по дороге монахи. Монастыри белели на холмах, в безмолвных лесах, на крутых берегах рек. Никогда не было на Руси столько монастырей, как стало их в те годы – бежали под монастырский покров боярские земли, чтобы укрыться в тихом и верном приюте от властной, всю страну будоражившей руки царя Ивана.
И вздымались над пустошами медные главы, а под каменными стенами лепились курные избы кабальных монастырских деревень.
Однажды казаки увидели как бы пестрое сверкающее облако, дремлющее на горизонте. И вот вырезались башни и главы, островерхие кровли над темным разливом домов.
Захватив полнеба впереди, город причудливо поднял верхи своих стрельчатых колоколен, теремов, куполов, зубчатых стен – словно сказочный узор, вытканный на исполинском ковре.
Теперь дорога несла казачьи тройки в потоке конных и пеших, возков, саней груженых и порожних, как широкая река, вливающаяся в плещущее море. Узкая улочка вилась в гуще изб. Через заборы виднелись оконца, глядевшие во дворы. Резные столбы поддерживали крыльца. Колодезные журавли скрипели на перекрестках.
Местами дома исчезали. Тянулись плешины, где снег, бурый от навоза, покрывал обугленные бревна. Это были страшные следы пожара, бушевавшего двенадцать лет назад, когда крымский хан Девлет-Гирей пожег Москву.
Но, как волшебная птица, воскресавшая из огня во все ярчайшем оперении, город этот вставал из пепла своих пожарищ неистребимым, обновленным.
Дровни запруживали дорогу. Мужики в лаптях и валенках топтались, похлопывали рукавицами. Работные люди таскали бревна. Плотники стучали топорами. На пустошах росли стены из пахучих бревен, терема пестрели свежерасписанными ставеньками.
Поезд казачьих саней пробирался медленно. Гаврила Ильин смотрел по сторонам. Мостки с перильцами перекидывались через речушки. Жестяные петухи на крышах поворачивались носом к ветру. Купола вырастали внезапно, будто из самой земли. Чем дальше, тем гуще по улице валил народ. Ильин видел синие, канареечные, алые, атласно-белые, парчовые, голубино-сизые шубы, шапки с малиновым, серебряным, голубым, травяным верхом, оторочки и опушки светлые, пепельные, темные и каких-то удивительных мехов как бы в искру, кушаки всех оттенков, рогатые кики, душегреи, цветистые платки, переливное шитье кафтанов, красные, зеленые, соломенно-желтые сапожки, откинутые вороты, черные, как вороново крыло, седатые, рыжие…
Ильин вглядывался в эту толпу, расписную, как оконца и крылечки резных теремов на белом снегу, под белыми шапками на кровлях. Не сразу он различил в ней людей в опорках и поддевках, холопов и посадских, хозяек, вышедших с кошелями, а не показывать наряды, людей в странных, коротких, нерусских платьях.
И все спешили, словно всех гнало некое общее не терпящее отлагательства дело.
Тут никто не встречал казаков, мало кто и оглядывался на них. Только лавочники у дверей своих лавок провожали казачьи розвальни взглядом, да кумушки, облепившие церковные паперти, судачили вслед им.
По бокам улицы пошли большие и нарядные боярские дворы. Были среди них и белокаменные. И вдруг далеко отбежали, сторонясь, дворы, дома, избы, заборы, паперти, палаты, – словно отплеснуло все пестрое море золоченых глав, высоких коньков, окошек, затянутых бычьими пузырями, блистающих слюдой и зеленоватым стеклом.
Ильин увидал башню. Низ ее – куб, на этом суровом кубе как бы возникала новая башня и, вся заплетенная в каменное кружево, стремилась в высь, а там на ней стояла еще третья, чтобы, среди стрел и зубцов, верхушкой досягнуть до неба.
Все улицы, все дороги подбегали сюда. Здесь был им конец. Точно было тут сердце, и биение его чуяли они и, сколько бы ни колесили по пустошам, сколько бы ни кружили по лесам, где бы, с какой бы безвестной стороны ни начинались – с гор ли, с Дикого ли Поля, с ливонских ли рубежей, с холодного или с теплого моря, – все они, через всю страну, стремились сюда, сходились и показывали: тут средоточие земли.
Дорогой Кольцо горделиво говорил: прямо к царю. Но чуть переступили они порог приказа, стало ясно Ильину, что в этих словах нет смысла.
Дьяк даже не поднял лба.
– К великому государю? – сказал он, скрипя гусиным пером. – Высоко прыгаешь, ноги сломишь. Мне сказывай.
Кольцо опять все повторил, и Гаврила подивился, как складно и как терпеливо спросил он на этот раз уже не царя, а боярина.
– А для ча боярина? – сказал по-прежнему не казакам, а пергаментному исписанному листу дьяк. – Я тебе боярин. От Кучума Муртазиева?
Будто и не слыхал, что говорил Кольцо!
Кольцо было возвысил голос. Дьяк откинулся, седой, жилистый, с пером в мягких толстых пальцах с плоскими ногтями; из-под поднятых бровей взглянул на атамана так, словно сквозь него рассматривал каменную стену приказа. И кольцовское "бурмакан аркан" застряло в глотке. На сидящего человека, пред которым, ломая шапки, стояли лихие, всеми смертями испытанные гулебщики, не произвело никакого впечатления, что хана Кучума больше нет и что вот эти люди – покорители целого ханства и послы нового сибирского царства.
Наконец он вымолвил – и тоже так, будто каждый день к нему являлись послы и наперебой предлагали по царству:
– Дары привезли – посмотрим. Станете на посольском дворе. Избу укажу. Ждите.
И заскрипел по листу, показывая, что отныне все шесть казаков измерены, взвешены и что им никуда не вырваться из ровных строк крючковатого почерка.
Они вышли, не зная, чем же кончилась беседа и позовут ли их во дворец, но чувствуя, что нечто неуловимое, всезрящее и сильнее самой сильной силы опустилось на них, обвилось и больше не отпустит.
Избу указали. Чуть только послы осмотрелись в ней, Кольцо брякнул дверью, ушел.
Вернулся злой, озабоченный. Новости были плохие. Когда новый чердынский воевода Перепелицын, посланный царем на место благодушного князя Елецкого, написал о делах в Камских землях, в Москве поверили наконец в невероятное: что казаки с Волги ушли к Строгановым. В гневной грамоте царь корил Строгановых за воровство и велел немедля, под страхом опалы, казаков отправить в Чердынь, а главарей схватить и взять в железы. Тогда было поздно: казаки воевали с Кучумом. А теперь, выходит, дважды виноватые – за Волгу и за Каму – сами явились в Москву!
– С похвальбой явились, – сказал Родион Смыря и сплюнул. – Еще как высчитают тебе третью награду – и за Сибирь твою, – век больше ничего не попросишь.
– Не каркай! – рявкнул Кольцо. И сразу смирился, сел, руками обхватил голову и улыбнулся робко, по-ребячьи: – Ты бы, дед, а?… слово бы, что ли, какое знаешь – на жесточь… Голову бы уж срубили долой – один конец. – Вот те и к царю, – проговорил красноглазый Алешка Ложкарь, пятидесятник после Бабасанского боя. – Да все кинуть и нынче же обратно… – Лих теперь уедешь!
– На Москве я какой поп, – мягко, ласковенько зашамкал Мелентий Нырков, – их тут – сочти, сколько. Мой пошепт – на Тоболе да на Иртыше. Молитва моя – из земляного духа: земля-матушка учила меня. А вы, ребятки, чуть что… эх, вы! Я семь десятков, почитай, всё по свету шагаю, всё по свету. Дряхлым стал, упокоюсь, думал, а господь в Белокаменную привел. Радость-то невиданная еще мне, так я понимаю; а привел – значит, и выведет. Уж грешник я богу и царю, – вы что: молодые… А вы так: грешишь – владычицу помяни, она знает – легкий грех человечий… Свет-то светлый, украсно украшенный, – где большой грех взять? Вот и пождите, значит, подивуйтесь: на Москве-то ведь! Я на церковные главы покрещусь, на торгу потолкаюсь – чем торгуют, охти, владычица!