– Слова «императрикс» не ведаю, – отвечал прапорщик. – Но был в гостях у купецкого человека Пупкина, и там первый тост вздымали за здоровье именинницы Матрены Игнатьевны, отчего-де мне, прапорщику, уже тогда сомнительно казалось – почто-де сперва за бабу вино пьют, а не за ея царское величество…
Взяли купецкого человека Пупкина – туда же подвесили.
– Слова «императрикс» не говаривал никогда, – показал он с огня. – А недавно был в гостях у человека торгового, прозванием Осип Кудашкин. И тот Кудашкин, шибко весел, выражал слова зазорные. Мол, государыня наша столь широка тельцем стала, как бы, гляди, не лопнула: тогда нам-де хорошо будет…
Взяли именинницу Матрену Игнатьевну и поехали брать Кудашкина. Но сей Кудашкин оказался горазд умудрен житейским опытом и потому заранее через огороды задворные бежал в роковую пропащность. Решил воевода, пока Кудашкин не сыщется, тряхнуть на дыбе Матрену Игнатьевну.
– Охти мне! – отвечала баба на розыске. – Пива много пила, ничего не упомню. Может, экое слово «императрикс» и говаривал кто из гостей, но я знать не знаю, ведать не ведаю…
Отложили ее на лавку, вдругорядь принялись за Пупкина.
– А в гостях у Осипа Кудашкина, каюсь, бывал. Когда о ея величестве зашла речь высокая, то, помню, подьячий Семен Панфилов отвечал Кудашкину: мол, там не один герцог Бирон, много-де всякой сволочи понаехало из Европ разных…
Во субботу, день ненастный, вышепомянутого Панфилова взяли прямо из бани, где он парился, как положено православному во дни субботни. Подвесили его, чисто вымытого, под самый потолок на дыбе и стали коптить на огне.
– Слово «императрикс» от вас впервой слышу, – говорил несчастный. – И сколь в жизни бумаг исписал по долгу чиновному, а такого слова еще не встречалось. При оговоре моем прошу судей праведных учесть, что ране в штрафах и провинностях не сыскан. У Святого причастия бываю исправно, что и духовный отец, Пантелей Грешилов, завсегда подтвердить может…
– Взять и Пантелея Грешилова! – распорядился воевода.
Означенный Грешилов у самого порога пытошной канцелярии не выдержал страха и помер. Всех арестованных по «звериному» слову заковали в железа, повезли в Москву – прямо на Лубянку, где размещалась Тайная канцелярия под командой губернатора Семена Салтыкова, и оный Салтыков, сатрап бывый, отписывал в Санкт-Петербург – «главному инквизитору империи» Ушакову:
«…явилась песня печатна, сочиненна в Гамбурге, в которой в титле ея императорьскаго величества явилось печатано не по форме. И признавается, что она напечатана в Санкт-Питербурхе при Наук академии, того ради не соизволите ль, ваше превосходительство, приказать ону в печати свидетельствовать…»
Между Костромою и Москвою, между Москвою и Петербургом скакали курьеры. На звериное слово «императрикс» было заведено дело – наисекретнейшее!
«…буттобы», – написал Тредиаковский.
– Будто бы, – произнес поэт вслух, написание проверяя, и хотел уже далее сочинительство продолжить, но его прервали…
Вошла княгиня Троекурова, владелица дома на Первой линии Васильевского острова, в котором проживал бедный поэт, и, подбоченясь, вопрошала жильца могучим басом:
– Ты почто сам с собой разговариваешь? Или порчу на мой дом накликать желаешь? Смотри, я законы всякие знаю!
– Сам с собой говорю, ибо стих требует ясности.
– А ночью зачем эдак-то дерзко вскрикиваешь?
– От радости пиитической, княгинюшка.
– Ты эти радости мне оставь. Не то велю дворне своей тебя бить и на двор более не пущать. Потому как ты мужчина опасный: на службу не ходишь, по ночам, будто крыса, бумагой шуршишь…
Василий Кириллович, губу толстую закусив, смотрел в оконце. А там – белым-бело, ярится чухонский морозец, пух да пушок на древесах. Вот завернула на Первую линию карета – никак в Кадетский корпус начальство приехало? Нет, сюда едут. Остановились.
– Матушка-княгинюшка, – сказал Тредиаковский, чтобы от глупой бабы отвязаться, – к вашей милости гости жалуют…
Барон Корф, президент Российской Академии наук, волоча по ступеням лисьи шубы, зубами стянул с пальцев перчатку, пошитую из шкур змеиных. Перед важным вельможей неуклюже присела домовладелица; щеки у ней – яблоками, брови насурьмлены (еще по старинной моде), и вся она будто слеплена из пышных караваев.
– Хотелось бы видеть, – сказал Корф, – знатного од слагателя и почтенного автора переложений идиллических с Поля Тальмана.
– А таких здесь не водится, – отвечала Троекурова. – Может, в соседнем доме кто и завелся почтенный, только не у меня!
– Как же так? А вот поэт Василий Тредиаковский…
– Он! – сказала княгиня. – Такой содержится.
Корф скинул шубы на руки выездного лакея.
– Не занят ли поэт? – спросил. – Каков он? Горяч?
Княгинюшка пред знатным гостем губы развесила:
– Горяч – верно: уже заговариваться стал. А вот знатности в нем не видится. Исподнее для себя сам в портомойне стирывает.
– Мадам, – отвечал барон учтиво, – все великие люди имеют странности.
Президента академии с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит пясткой, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…
– Простите, что обеспокоил, – начал Корф любезно (и бедности стараясь не замечать, дабы не оскорбить поэта). – Я хотел бы оказать вам свое внимание… Над чем изволите размышлять?
Корф был известен в Европе как страстный библиофил, знаток философии и музыки скрипичной; дерзкий атеист со склонностью к познанию тайн древней алхимии, он, не в пример другим придворным, благосклонно относился к Тредиаковскому.
– Размышляю я, сударь, о чистоте языка российского. О новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии – элоквенция! – суть души моей непраздной.
– Типография академии в моих руках, – отвечал ему Корф. – Отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо…
Корф в сенях строго наказал Троекуровой:
– Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него в комнатах собак можно морозить. Да шуршать и разговаривать самому с собой не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачиваться в триста шестьдесят рублей ежегодно: по рублю в день, княгиня! Он секретарь академический и меня русскому языку обучать станет…
Корф отъехал и поэта с собою увез; в академии Тредиаковский подписал конвенцию о службе. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они отбыли, троекуровский дом сразу перевернулся.
– Митька! Васька! Степка! – кричала княгиня. – Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели пышнее! Да печи топи жарче! Половик под ноги ему… Кувшин-рукомой да зеркало, то, что старенько, под рыло ему вешайте… О-о, Боженька! Откудова знать-то было, что о нем знатные персоны пекутся?
Скудные пожитки поэта перекидали в покои, протопленные столь жарко, что плюнь на печку – шипит! Вот вернется домой секретарь и обалдеет. Княгиня в хлопотах даже запарилась. Но тут – бряк! – колоколен под окнами дома, и ввалился хмельной Ванька Топильский, главный сыщик из Канцелярии тайной…
Страх в людях приметив, он кочевряжиться начал:
– Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен – Василий, сын Кирилла Тредиаковского, который в городе Астрахани священнодействовал.
– Мамыньки родные! – всплеснула княгиня руками. – Да его сей час президент Корф в своих санках на службу увез…
– Эва! – крякнул Топильский (и с комодов что-то в карман себе уложил). – С чего бы честь така Ваське? – спросил (и табакерочку с подоконника свистнул). Огляделся, что бы еще своровать, и сказал, страху добавив: – Ныне твой жилец, княгиня, в подозрениях пребывает… И мне их превосходительства Ушаковы-генералы велели доподлинно вызнать: по какому такому праву он титул ея царского величества писал «императрикс»?
– Как? Как он титуловал нашу пресветлую матушку?
– «Императрикс»… Ну что, княгиня? Спужались? Будешь теперь знать, как поэтов в свой дом пущать.
Троекурову даже в сторону повело. Думала: а ну, как и ее, сиротинку, трепать станут? Глаза закатила и отвернулась: пусть Топильский крадет что хочет, только б ее не тронули… Очнулась (Ваньки уже нет) и снова затрепетала: