– Рудольфио! – позвал он.
Она обернулась к нему и ничего не сказала.
– Рудольфио!
– Перестань, – брезгливо сморщилась она. – Какой ты Рудольфио, ты самый обыкновенный Рудольф. Самый обыкновенный Рудольф, понимаешь?
Удар был настолько сильным, что боль сразу охватила все тело, но он заставил себя остаться, он подошел к окну и оперся на подоконник.
Она все раскачивалась взад и вперед и все смотрела перед собой, мимо него, и тихо скрипели под ней пружины кровати.
– Ну хорошо, – соглашаясь с ней, сказал он. – Но объясни, где ты была!
– Иди ты к черту! – не оборачиваясь, устало ответила она.
Он кивнул. Потом снял с вешалки свой плащ и, не отвечая на молчаливые вопросы ее матери, спустился с лестницы и пошел к черту. Воскресенье только еще начиналось, прохожих на улице было мало, и никто его не остановил. Он перешел через пустырь, спустился к берегу и вдруг подумал: а куда же дальше?
1965
Там, на краю оврага
Там, на краю оврага, вырыл нору суслик. Это был один из тысяч и тысяч подземных ходов, которые имеют вход и выход, – чуть заметный вход и чуть заметный выход в густой траве на краю оврага. Суслик, выскакивая из норы, становился на задние лапы, торопливо осматриваясь, отвешивал поклоны на все четыре стороны и только после этого бросался в пожелтевшее пшеничное поле. Возвращаясь, он снова отвешивал поклоны на север, запад, юг и восток и нырял в холодную нору. Стоял август – обросший травой, хлебами и солнцем.
Мальчишка пошел влево, потом повернул вправо и попал на дорогу. Он нашел палку и стал сшибать по краям дороги зернистые верхушки травы: справа налево и слева направо, раз, раз, раз… Оставались последние дни до школы. Ему не хватило лета, чтобы отдохнуть, и он чувствовал, что ему не хватит детства, чтобы набегаться вволю. Мальчишка все дальше и дальше уходил от деревни по узкой заросшей дороге. И лето расстилалось перед ним широко-широко: мальчишка уже знал, что горизонты – это мираж, который, кроме самого слова, ничего не имеет. Он мечтал однажды снести горизонты, как заборы, чтобы видеть сразу и день и ночь – там, где они сходятся и расходятся.
Мальчишка шел лениво, потому что ему не хотелось уходить из лета и возвращаться к матери, которая обязательно будет говорить о школе. Но ему не пришлось уйти далеко.
* * *
Мать видела, как мальчишка уходит все дальше и дальше от нее, и молчала. Она еще могла бы крикнуть, но она вспомнила, что ей не один раз придется кричать его в сентябре, когда он, позабыв о школе, вот так же пойдет к краснеющим горизонтам. А до сентября оставалось всего несколько дней. Она, вздохнув, согласилась с ним: пусть, мальчишки взрослеют, когда остаются наедине. Она уже давно мечтала о дне, когда он скажет ей не мальчишеское «мама», а мужское «мать».
Много лет назад вот так же просто от нее уходил муж. Тогда ничего нельзя было поделать: где-то уже совсем недалеко от деревни рвались снаряды. Она шла рядом с мужем, совсем молодая, и все целовала, пока он не убежал от нее. Он побежал, а она, остановившись, крикнула ему то же самое, что повторяла перед этим тысячу раз:
– Возвращайся!
А вот это последнее он, видно, не расслышал. Через два года крепко-накрепко его расцеловала немецкая пуля, он так навсегда и остался с ней, даже не написав письма. Она узнала об этом ранней весной, когда за деревней среди подснежников снова гремели взрывы, срывая подснежники и бросая их к ее ногам. Она поднимала подснежники и шла на взрывы, но они умолкали прежде, чем она успевала до них дотянуться, и ей ничего не оставалось, как вернуться домой. И все-таки что-то случилось: ей казалось, что ее душу теперь навсегда опечатали и никто уже не сможет в нее проникнуть. Она ошиблась. Она не подумала тогда об этом мальчишке.
Десять лет – для нее это был тяжкий груз. Они проходили мимо – незнакомые и чужие, они торопились, чтобы, как спасательная команда после пожара, бури, наводнения, расставить все по своим местам, а она непонимающе смотрела, кому и зачем это нужно. По ночам она оставалась наедине со своей бабьей тоской, а утром, с трудом поднявшись, смазывала искусанные губы желтым вазелином и шла на работу. Сначала, как ролик киноленты, она по ночам видела одно и то же: где-то уже совсем недалеко рвутся снаряды, и муж убегает от нее все дальше и дальше, но потом ролик стерся, и она осталась совсем одна. Потянулись безвкусные, пресные годы, и у нее не было ни желания, ни сил что-либо менять в своей жизни.
Впрочем, что-то должно было случиться: жизнь не признает вечного шаха и всякий раз ищет новый ход. И это в конце концов случилось. Она вовсе не думала о том, кто в данном случае проиграет, – она сделала ход и смела фигуры. Он приехал в командировку откуда-то из города и позвал ее, быть может, не надеясь на успех. Она равнодушно – не из желания и не из тщеславия – именно равнодушно прыгнула в эту воду, просто окунулась с головой – плыть пришлось немного, и она, одеваясь, поняла, что легче ей от этого не стало. Он тоже оделся и ушел, тихонько прикрыв за собой дверь, а у нее не осталось ни радости, ни сожаления – одна пустота. Будто ничего не случилось – она уснула так же тяжело, как всегда, и, словно неоткрытая земля, осталась опять одна, не принимая ни радиосигналов, ни света далеких прожекторов.
Но уже скоро, через несколько месяцев, люди легко рассмотрели, что она таит в себе великое богатство для сплетен. Ей некуда было скрыться от них, и она шла по улице, принимая на себя множество вспышек осуждения, злобы, гнева, принимая и гася их в себе. Опять она была одна, пока не появился мальчишка.
Мальчишка… Он спас ее от тоски и от сплетен, он вывел ее из небытия и привел в мир, населенный людьми. Ей нелегко было привыкнуть в нем, но, привыкнув, она уже не жалела об этом. За эти годы она, казалось, залечила все свои раны и забыла о их боли.
И вот теперь, за несколько дней до сентября, мальчишка вышел за деревню и свернул вправо. Она не стала его кричать. Она стояла и смотрела, как он уходит.
* * *
Больше двадцати лет назад мина зарылась в землю, не выполнив чье-то задание, и, казалось, навеки похоронила там жуткую силу своего единственного слова. Она лежала, как оброненное яйцо, ни больше, ни меньше: белок – это стальная оболочка и желток – небольшой, туго свернутый смертельный комок, разлетающийся на тысячи искр. Больше двадцати лет длился ее летаргический сон, и только однажды, когда суслик, проводя мимо нее ход в свое жилище, прикоснулся к ней, она, приготовившись, замерла, но удар был слишком мягкий, и мина так и осталась миной. Потом они привыкли друг к другу и уживались, как хорошие соседи. И все-таки мина обладала слишком большой силой, чтобы неслышно умереть вместе с ней. Она устала от собственной тайны. Она с нетерпением ждала той минуты, когда можно будет сказать свое единственное слово.
* * *
А мальчишка все шел и шел к горизонту – маленький, недавно спущенный на воду корабль, плывущий по Великому летнему морю. Он шел, стуча по степи палкой, а горизонт отступал все дальше и дальше, куда-нибудь к Африке, где не бывает зимы. Но мальчишка настойчиво шел за ним.
Суслик выкатился из норы и, не оглядываясь, покатился по степи. У оврага суслик остановился и, как всегда, встал на задние лапы, оглядываясь по сторонам. И тут он увидел мальчишку. Инстинкт сработал мгновенно. Перевернувшись в воздухе, суслик упал в нору.
Мальчишка остановился. Ему хватило одной секунды, чтобы из мальчишки превратиться сразу в командира и капитана. Размахивая палкой – ура-а! – он бросился к норе. Перед ним был вход в укрытие врага. Мальчишка, не раздумывая, вонзил в него палку.
Степь, охнув, сжалась. Сверкнули тысячи искр, тысячи смертельных искр, но через минуту снова наступила тишина.
Суслик, выскочив из норы с другой стороны оврага, долго-долго бежал по вздрагивающей, как от землетрясения, степи. Он так никогда больше и не вернулся к оврагу.
Там, на краю оврага, взрыв поднял из норы натасканное сусликом зерно. Оно лежало на дне воронки – желтое и мудрое – как подарок мальчишке.
А потом, на следующий год, на этом месте выросла пшеница.
<1967>
Старуха[3 - Впервые рассказ опубликован в авторском сборнике «Край возле самого неба» (Красноярск, 1966) под названием «Эх, старуха».]
Старуха была старая-престарая. Лицо у старухи уже не могло выражать ее чувств, этих глубинных течений, происходящих где-то внутри, и все больше и больше ветшало. Оно постоянно оставалось неподвижным, и эта неподвижность была тем более нелепой, что лицо продолжало жить.
Мать была лет на сорок моложе старухи, но и она жила уже в последних числах октября или в первых числах ноября, если год принимать за человеческую жизнь. Она редко смеялась и совсем не плакала – видно, кончилось у нее все, что необходимо для смеха и слез. А когда она улыбалась, то и улыбка получалась неотчетливой, словно ей для этого не хватало своих сил.
Девчонка еще была маленькая. Когда она начинала играть, то звенела и скакала, как кукла-неваляшка. Но по утрам девчонка ходила в школу и училась читать и писать.
Они жили одни, в маленьком домике на самом краю поселка, совсем без мужчин. Старик у старухи умер давным-давно, муж у матери погиб в тайге пять лет назад, а брат у девчонки не родился. Они жили одни, являясь продолжением друг друга: мать была дочерью старухи и девчонка была дочерью матери, внучкой старухи, словно на их генеалогическом древе отмерли все ветви и только на самой его вершине несмело бились зеленые листья, идущие прямо от ствола.
Когда-то в далекие времена старуха была шаманкой. С тех пор все шаманы повымерли, она осталась одна. Уже давным-давно никто не приходил к ней и не просил спасти человека, вызвать удачу перед промыслом или отвести болезнь от оленей. Она не обижалась на людей: теперь настали другие времена, и то, за чем раньше шли к шаману, сейчас получают в больнице, в магазине или в колхозе. Старуха и сама лет тридцать подряд ухаживала за оленями и била соболя, редко-редко вспоминая о своем шаманском прошлом. Оно ей ничего не давало. Она отрешилась от него, как отрешаются от неудачного замужества, неудачного, быть может, одним тем, что оно продолжалось недолго. Старуха совсем не помнила в лицо своего старика, оно у него было тофаларским – это все, что от него осталось. Она помнила многое другое, но только не это. Точно так же старуха не помнила, что она испытывала, когда, одурев, прыгала на заре вокруг костра, выбрасывая вверх свои обессилевшие руки.
И вот теперь, накануне смерти, старуха забеспокоилась. Ее неподвижное лицо по-прежнему ничего не выражало, но за ним скрывались мучения, которые нельзя было унять, словно они заменили сердце и теперь сами перекачивают кровь. Старуха не боялась смерти, она знала, что от смерти не спастись. Она выполнила свой человеческий долг: после нее на свете остаются дочь, ставшая матерью, и девчонка, которая тоже когда-нибудь станет матерью. Ее род продолжался и будет продолжаться – она в этой цепи была надежным звеном, к которому прикреплялись другие звенья.
Старуху мучило то, что она последняя шаманка, больше никого нет. Сотни и тысячи лет – у ее отцов и дедов, у их отцов и дедов – тайна и сила, которыми она владела, всегда считались великими. И вот теперь всему этому приходит конец. Человек, заканчивающий свой род, несчастен. Но человек, который похитил у своего народа его старинное достояние и унес его с собой в землю, никому ничего не сказав, – как назвать этого человека, который унес у своего народа самое большое богатство?
Старуха сидела на кровати, вытянув перед собой свои короткие ноги, и тихонько подвывала. Кровать стояла у окна, и в окно была видна земля ее отцов и дедов, их отцов и дедов, которая устояла после всех бед и несчастий и продолжает стоять. Старуха, подвывая, смотрела на эту землю, и ей чудились еще более страшные несчастья, после которых ничего не останется. Она была просто старухой, старой-престарой, собирающейся умирать, и то, что ей чудилось, уже казалось ей неизбежным.
Пришла мать, и старуха умолкла. Ее неподвижное лицо теперь следило за матерью. Мать гремела на кухне посудой и не обращала внимания на старуху. Старуха решилась.
– Эй! – позвала она мать. – Иди сюда.
Мать подошла и остановилась у кровати, не решаясь сесть рядом с умирающей старухой, словно боясь заразиться смертью.
– Я шаманка, – с последним достоинством сказала старуха.
Мать знала об этом.
– Больше нету, – с последней тоской продолжала старуха. – Я одна. Нельзя, чтобы наш народ остался без шамана. Беда будет.