Совесть
Валерий Николаевич Есенков
Десятки лет литературоведы не могут дать полную и точную характеристику личности и творчества великого русского художника слова Н. В. Гоголя. Роман Валерия Есенкова во многом восполняет этот пробел, убедительно рисуя духовный мир одного из самых загадочных наших классиков: ему удалось постигнуть и передать читателю то, что испокон века называлось «тайной Гоголя». И ключевым словом здесь оказалось слово СОВЕСТЬ, оправданно давшее имя роману о самых, быть может, трудных, трагических днях и часах в жизни великого писателя.
Валерий Есенков
Совесть
Часть первая
Кто не знает Николая Васильевича!
Довольно высокий, пожалуй, самого среднего роста, в темном длинном, в меру приталенном сюртуке, свободно висящем на всё ещё достаточно плотном, однако же полегчавшем и подвысохшем от долгого недоедания теле, в бархатном зеленом двубортном жилете, застегнутом наглухо, до самого подбородка, возле которого, по обе стороны, из-под атласного черного галстука виднелись белые мягкие некрахмальные воротнички, в коричневых обношенных брюках на тонких, несколько кривоватых ногах, мерзко зябших, несмотря на самые толстые шерстяные чулки, с упавшими на выпуклый лоб длинными космами несколько уже поредевших волос, прямыми прядями спадавших ниже ушей, слегка изгибаясь над ними волной, с добродушной усмешкой в небольших красиво разрезанных карих глазах, такой странной на неправильном востроносом лице, хотя очень бледном, но здорового ровного цвета, с темными тонкими шелковистыми усиками над всё ещё полными, но тоже бледными и сухими губами, с нерешительной грустной улыбкой, весь беззащитный, открытый, погруженный в раздумье, о чем и о ком?
Он стоял у окна, опершись плечом о косяк, и думал о том, что уже никакого места не стало нигде на земле человеку, где бы жить, как хотел, пристойно и скромно, в тишине и угодных Богу, полезных людям трудах. Он думал о том, что в Париже, погрязшем всегда в настоящем, без прозрения в будущее, без рассудительной оглядки в прошедшее, наконец окончилось новое возмущение, в начале которого был согнан с престола наследственных королей прежний самозваный король, в продолжение которого место разума и порядка заступили хаос и штык и в итоге которого на всё том же обесчещенном престола наследственных королей уселся новый самозваный король, бездомный бродяга, прощелыга, авантюрист, по всей видимости много худший, чем прежний, что по этой причине нынче мало кого выпускают в Европу, страшась, как бы эта французская заразительная болезнь не распространилась в России, и что, казалось, четырех лет кровавой резни и смятений должно быть довольно, чтобы увидеть наконец и слепым: стезя хаоса, крови, штыка не возродит ни человека, ни человечества, как тем мечталось и мнилось, кто вставал во главе возмущения.
И по-прежнему страждет весь мир. Все люди, с которыми бы он ни сходился, с кем бы ни знакомился коротко, страждут без исключения все, даже те, о которых по виду меньше всего можно бы заключить, чтобы они были несчастны, так что даже и невозможно решить, чьи сильнее страданья, однако всё же представлялось ему, что тягостней всех те страданья, которые происходят от недоразумений взаимных, а именно эти страданья сделались вдруг повсеместны, так что только со всех сторон и слыхать, как расходятся между собою друзья, как люди, созданные за тем, чтобы друг друга любить, друг от друга отторгнулись безвозвратно, только и слышно теперь, как скорбно и стонет и плачет и кричит человек: «Не понимают меня!»
Что сблизит их, что возродит?
С тоской сожаления он думал о городе Риме, который в недавние времена был захвачен солдатами так громко вопиявших о свободе и братстве французов и возвратиться в который теперь ему ни малейшей возможности нет: как бы ужился он там, где над миром властвует штык?
Да и здесь, на Никитском бульваре, в Москве…
Для чего он только воротился сюда, в это больное, бессердечное, неопределенное время превратных суждений и самых разнузданных лжей, которые с криком, с пеной у рта распространяются обо всем самом важном в таком изобилии, как не приключалось доселе, кажется, никогда?
Самой нелепой, самой бессовестной лжи принакопилось столько вокруг, что и о себе он слышал не раз то и дело такие подозрительные, такие странные, такие почти волшебные речи и слухи, на которые так изобильна Москва, что волосы дыбом могли бы подняться на бедной его голове, когда бы подобными речами и слухами он покрепче смущался и принимал эти речи и слухи в себя.
Впрочем, отчасти он во всем этом был и сам виноват, ему-то побольше, чем кому-либо другому, нужно бы было держаться вдали, и, ежели взглянуть глубоким оком на всё, что ни есть, он не должен бы был приезжать прежде полнейшего окончания всего, в трех томах, бесконечного труда своего.
Может быть, эта мысль, слишком тягостная для и без того изболевшего сердца, именно потому так ужасно терзала его, что, по правде сказать, для него давно уже всё стало мертво, что окружало его на чужбине, и глаза его оттуда глядели только в Россию, и уже не находилось меры любви его к ней, но, вероятно, по этой причине, только в тех, отныне не доступных краях успешен и благодатен мог бы быть его труд.
Не для здоровья так болезненно и упорно он влекся туда, не над слабым здоровьем своим дрожал он и пёкся, как очумелый от дикой жадности скопидом, а единственно из жажды трудиться и достойно окончить назначенное свыше жизненное тягло свое.
Нет, не следовало ему заживаться в России!
Он не желал иных мест и иных городов, иной, более пышной природы и всех прочих мелких приятностей жизни, боже его упаси. Он уж давно не нуждался ни в каких впечатлениях, уж давно ему было решительно всё равно, быть ли в Риме, в Париже, в немецком дрянном городишке или пускай хоть в Лапландии, если бы его и в Лапландию как-нибудь занесло в бесконечной дороге его. Что бы стал он там делать? Ну, разумеется. Восхищался бы запахами весны или приветного лета, как восхищался бы видами нового или, напротив, старого. давно любимого места, но уж давно на всё это он и желание и чутье потерял. Он слишком давно жил в себе, в своих горьких воспоминаньях, в земле своей, в народе своем, которые неразлучно носились с ним вместе, куда бы ни завлекла его резвая ямщицкая тройка или немецкий рассудительный мастер вождения, высоко восседающий на козлах придуманного для удобства передвижения дилижанса, и всё, что ни заключено в этой родимой земле, в этом дивном народе, всё это поминутно ближе и ближе до нестерпимости становилось его обожженной любовью душе.
Не от невозможности переменить город и место неизбывно и страшно страдала душа его, нет, страдала душа оттого, что всей полноты своих внутренних впечатлений он не в силах был передать, словно для этого подвига прежде было необходимо создать, какой-то особенный, новый, необыкновенный язык.
Ему вдруг, не откладывая, уж ежели не нынче, так конец концов завтра, нисколько, ни на мгновенье не позже, надо было сорваться с этого обсиженного, истомившего места и мчаться куда-нибудь далеко-далеко, где климат другой и другая земля, и сорваться надо было именно вдруг, не простившись даже ни с кем, не обременяясь удержками и пустыми советами самых даже близких, самых даже наисердечных друзей, куда именно ехать или даже никуда не ехать совсем, поскольку никуда не надо ехать ему, поскольку ему и здесь куда как хорошо. Там, далеко, а где неизвестно, предстояло, как он проверил не раз, обновленье усталого духа, освежение всех его внезапно увянувших сил. Скакать во всю ширь и без устали погонять лошадь. Настойчивая, настоятельная, однако неизъяснимая словами потребность движенья, которая часто, а правду сказать так всегда сжигала его изнутри и которая, если не насыщалась мгновенно, без промедления, нередко оканчивалась состоянием тяжким, даже физической и моральной болезнью.
Нужно было, подолгу не останавливаясь нигде, попромчаться вдоль и поперек всей России, а зиму провести вдали от неё, в сторонах благодатных и юных, куда ещё выпускает на время несчастного русского человека наше перепуганное мятежами правительство и где странная его голова поспособней, посподручней к труду. Тогда бы и сама дорога сделала бы ему насущную пользу, и посередь её на теплой станции краткий, временный, однако громадно целительный отдых.
Господи, дай ему тройку быстрых как вихорь коней!
Однако же нынче не было у него тройки быстрых как вихорь коней, и ни в каком направлении не было возможности мчаться звеня бубенцами, то ли в кибитке, то ли в санках, то ли в возке, всё едино, какой ни подвернется верным случаем дорожный снаряд.
О, как опасно на этом бедном свете тому, чей скорбный удел быть вечным странником на земле, остановиться где бы то ни было долее следуемого, сколько мелочных искушений, сколько пошлых зазывных соблазнов, которые тотчас забивают охоту и силы труда, воздвигаются вдруг вкруг него! Как вдруг готово ворваться в сердце его вся эта мерзость постыдного общего запустения! Как вдруг изготовлена одолеть его наша общая лживость и наша общая лень! Праздность и мерзость общего запустения на том именно месте, которое свято быть вечно должно!
Как же он так?
Хотя бы Александр Андреевич, тот вечный, неустанный, отчаянный труженик, тот милы одинокому сердцу чудак, на минутку отложивши кисти в сторонку, взял бы в искусную руку простое перо да известил поподробней о своим римском завидном житье, не о том римском завидном житье, которое однообразно ползет себе да ползет в пропыленных, захламленных студиях, взаперти, известное ему самому от паутины в темных углах, от пропахнутых маслом холстов, передом прислоненных к стене, до прелестно-волнующего запаха всех цветов и оттенков радуги красок, но о том римском завидном житье, которое беспрестанно движется всюду, в улицах и в окрестностях вечного Рима, в том единственном воздухе благодатном, под куполом бесконечного неба. Где-то он нынче обедает, ходит куда, каких новых напастей страшится до судорог доверчивой детской души, с кем и о чем говорит? Много, много бы дал он за то, чтобы так же потолковать, посмеяться с ним вновь, как толковали, смеялись в те чудные, несравненные времена у Фалькона.
Всего бы минутку одну, а там ещё и ещё попристальней вглядеться в себя, извлекая наружу всякий поступок и всякую мысль, как на Страшном суде, даже тот угол, в котором зародились они, и то время дня, когда когда-то вскользь поведал о них, либо напротив, опамятовался, благоразумно попридержал про себя, как всенепременно обязан делать тот, кто всерьез, а не в шутку занят душевным делом своим, хотя бы в то немногое время, когда душа его слышит досуг и способна хоть час или два или весь день прожить жизнью, углубленной в себя, во все стороны переворачивая всю свою жизнь, как постоянно делывал он, приключись остановка и заминка в труде, уверенный в том, что в нем самом причина остановки, заминки, надеясь освободиться, душу очистить ещё от одной какой ни на есть червоточинки, пятнышка грязи, подняться повыше себя самого и вновь с обновленными силами приняться за долгий обдуманный труд.
И как бы хотелось развеселиться немного от горьких воспоминаний о прежнем, былом! И как бы хотелось, чтобы они удержали его, раз уж нечему стало его удержать!
Нет, он в уныние не впадал, он не отпускал себя в тяжкий плен малодушия, помня всегда, что жизнь наша извечно не рай и не может расстелиться ровной гладкой дорогой, без приключений, без передряг, из одних удовольствий да наслаждений, из одних счастливых побед над собой. Он не позабывал никогда, что ютится на грешной земле и что по этой причине всякую минуту с нами не только может, но и должно случаться что-нибудь самого из нежданного, не предвиденная ничем передряга и приключение. Мудрый о своей земной доле помнит всегда и ставит передрягу и приключение себе впереди, при самом начинании всякого дела и потому не предается ни излишней радости при виде того, что легковесный, легкомысленный человек в самозабвении именует удачей, как не предается и горести при виде того, что тот же легковесный, легкомысленный человек именует неудачей и даже несчастьем, но умными глазами оглядывает всякую свою передрягу и всякое свое приключение с разных сторон, прежде вопросивши себя самого, не обманулся ли наружностью и первым своим впечатлением, чтобы не радоваться тому, чему не следует радоваться, и не печалиться тем, от чего не следует предаваться печали, и, так размысля все обстоятельства, снова с должным терпением берется за прерванный труд.
Вся разница с прежним его ещё не до конца собранным состоянием была в том, что передряга и приключение были слишком уж велики и корни их уходили так глубоко, что его размышлениям как будто не видно было конца.
Главное, он настойчиво размышлял, в чем и когда согрешил, следствием чего непременно и нажил себе и ту передрягу, и то обидное и тяжкое приключение, полагая, что если в самом нашем поступке не открывается ничего неблагоразумного и никакого дурного намерения, а всё то, в чем нет дурного намерения и что вместе с тем не противно здравому смыслу, не есть уже грех, а если к тому же всё предприятие предпринято ещё и с добрым намерением и с желанием истинного добра каждому человеку и всему человечеству, то уже оно никогда не послужит худому.
Отчего же тогда он пришел не к тому, к чему шёл?
Не узнавши без уверток и точно того, невозможно разумно и честно выбрать дорогу вперед.
Благо память его до того ещё была хороша, что он помнил каждый угол и каждое место, где произносилось каждое слово, чужое или его самого. Славная память, верная память! С такой хоть куда! Дай Бог, может быть, его память ещё верой и правдой послужит ему! К тому же он твердо-натвердо был убежден, что как добро, так и зло помнить следует вечно, добро для того, что уже одно воспоминание о добре делает лучше, а зло для того, что с самого того дня, как причинили нам зло, неотразимый долг наложен на нас отплатить за зло непременно добром.
Чего же более было в жизни его: добра или зла? Кому и за что ещё надлежало ему отплатить?
Когда-то, казалось, слишком, неправдоподобно давно, Бывал и он в вечном городе Риме, снимал просторную комнату на виа Феличе, 126, что по-русски величалось бы так: Счастливая улица.
И был он истинно счастлив на ней!
В его комнате, неприступной и строгой, как келья, были голые стены, чтобы пустые безделки или, тем хуже, картины не отвлекали его от труда, два невысоких тесных окна, прикрытых частыми решетками внутренних ставней, в дневные часы оберегающих его от жара неотразимого римского солнца, и большой круглый стол посредине для слишком немногих гостей, иногда и лишь по строгому уговору навещавших его. Направо от двери стояла кровать. К стене, рядом с маленьким шкафом, заставленным книгами самых избранных авторов и драгоценными для него лексиконами, приткнулся соломенный узкий диван, на котором он изредка отдыхал среди дня. У другой, в ряду соломенных стульев, в беспорядке заваленных раскрытыми книгами вперемешку со смятым бельем, возвышалась конторка, с графином холодной воды, почерпнутой им самим из фонтана, с небольшим истершимся ковриком перед ней, предохранявшим от холода его слабые, зябкие ноги.
В этой безлюдной беззвучной прохладе он неторопливо, раздумчиво перечитывал Данте, любимейшие сочинения Пушкина, бессмертную «Илиаду», изумительно поэтично и тонко переведенную Гнедичем, твердо уверенный в том, что всего несколько истинных книг довольно для наполнения всей умственной жизни разумного человека, и, напитанный соками их, выращивал поэму изо дня в день за простой, давно крашенной деревянной конторкой.
Мозаичный мраморный пол приятельски шелестел под подошвами уже много раз чиненных Сапогов, когда он подолгу шагал, давая настоящую силу набрать каждой мысли, каждому образу, каждому слову, каким выразить должно ту мысль и выставить на всеобщее обозрение образ, непременно единственным, лучшим, иначе нельзя, иначе из творчества выглянет одна пустая замашка безмысленного пера.
Славное было, сердечное, необозримое время! Кто, обреченный творить, о таком не мечтал! Кто, одаренный неутолимой страстью труда, не бросался в него с головой, как в целебные волны волшебного моря! Кто бы, поутру вставши к станку, не творил!
Николай Васильевич безучастно, беззвучно глядел сквозь двойное стекло на обильно заснеженный двор, от одного вида которого так и тянуло крепким морозом, студеной зимой, и видел себя молодым, с коротеньким гусиным пером, с растрепанной головой, с ликующими живыми глазами, с проникновенно сосредоточенной мыслью на взволнованном просветленном лице, с толпой удивительных образов, подступивших к нему, которые своими речами, гримасами, вывертами рук или ног, прыжками, трусцой напористо, весело осаждали его.
Да, он в вечном городе Риме творил, увлеченно, взыскательно, обдуманно, счастливо и со смыслом как никогда. Синьор Челли, хозяин, сухой краснощекий старик, в ноздреватым раздувшимся носом, с круглой, как мяч, головой, потерявший почти все когда-то чернокудрые волосы, столкнувшись с жильцом на каменной лестнице, когда он в пятом часу отправлялся обедать к Фалькону, озадаченно вопрошал, покручивая на самой макушке светлый старческий пух, снявши почтительно шляпу, сбоку приглядывая хитрющими глазками:
– Синьор Никколо, что вы поделываете так долго у себя наверху? Для чего вам сидеть взаперти, когда все форестьеры с утра до ночи бегают, подобно газелям, чтобы не пропустить осмотреть какой-нибудь обвалившийся камень, который я не взял бы на ремонт вот этих старых ступеней? Берегите здоровье, это я вам говорю, почаще выходите на воздух, на ваших бледных щеках совсем не играет румянец, который должен всегда украшать уважающего себя человека.
Остановившись беспечно, с привычным вниманьем приглядываясь к нему, всякий раз вдруг улавливая промелькнувшую новую интонацию, новое слово или новый поворот головы, делавший старого Челли странно похожим то на римского императора, то на шута, он отвечал, дружески кланяясь:
– Благодарю вас, синьор, ваши щеки всегда лучезарны, а я тоже иду прогуляться, чтобы вконец не испортить здоровья, о котором вы так сердечно печетесь, за что я, поверьте, признателен вам, однако не могу не сказать, что долгая прогулка хороша и приятна лишь после хорошей и долгой работы на благо себе и другим.
Старый Челли заразительно мелко смеялся, обнажая обломки почернелых зубов, покачиваясь на всё ещё стройных ногах, лукаво шмыгая носом:
– Работа! Что у вас зовется работой? Я часто слышу, как вы ходите там у себя туда и сюда, это вы и зовете работой?
Ничего иного не ожидая от старого Челли, долгим черным трудом заработавшего себе на старости лет этот обшарпанный, повидавший виды каменный дом, благодарный ему после долгого одиночества у себя наверху за этот глубокомысленный старческий лепет куда больше, чем за какую-нибудь философическую беседу, он признавался, весело улыбаясь: