Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Казнь. Генрих VIII

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 20 >>
На страницу:
10 из 20
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И после минуты молчанья прибавил не то с угрозой, не с состраданием мудреца:

– Червь земной. Трусливый, но жадный. Тем опасный для всех. Во все времена.

И чужим властным голосом прямо спросил:

– Что в том, что ты уйдешь, как философ?

Он встрепенулся и выпрямился. Заныли косточки пальцев, стиснувших подбородок. Новый запрос, упавший в мертвую тишину, оказался определенней, ясней:

– Должен ли ты умереть, хоть философом, хоть последней собакой, если отыщется дорога к спасению?

Запрос ударил его. Лицо побледнело до колючих мурашек. Во всем его существе всплеснулись неизжитые силы, которых бы стало на много лет для жизни и для борьбы, если бы открылась возможность жить и бороться. Здоровье, источник энергии, ещё не было подорвано. Мозг работал великолепно, как прежде.

Всё в нем возмущенно заклокотало, и голос, дрожа, едва поспевал вопрошать:

– К чему упрямство? Скажи мне, к чему?!

Странно: он точно искал путей к отступлению, лишь бы сохранить себе жизнь, что было противно его убеждениям. Но тотчас ободрился, точно помолодел на несколько лет. Тоска отодвинулась в сторону, почти забывшись совсем, хотя прилегла где-то рядом. Посветлело в душе. Крепкая память выплеснула знакомые мысли. Голос сделался раздумчивей и ясней:

– Трасея говаривал: «Лучше казнь сегодня, чем изгнание завтра». Что же Руф ему на это сказал? А Руф сказал: «Если ты выбираешь это как более тяжелое, что за глупый выбор? А если как более легкое, кто дал такое право тебе? Не хочешь ли ты приучать себя довольствоваться тем, что есть?»

Он выпрямился, оторвавшись усталой спиной от холодной стены, подобрался и глаза его вспыхнули быстрым огнем.

Тоска в тот же миг провалилась куда-то. Сомнения сгинули. Твердость затеплилась от поучения древнего мудреца. Полетели, радостно, запрыгав, слова:

– Да! Примириться с тем, что от тебя не зависит, потому, что не определяется, не управляется слабой волей твоей! Не искать себе жизни во внешнем! И жить, ещё долго жить! Жить тихо, сосредоточенно, скромно. Дышать душистым воздухом милых полей и запахом сена, навевающим сладкую грусть. Подолгу шагать перелесками. Неторопливо возвращаться к обеду. Ещё неторопливей размышлять о непреходящем, о вечном. Подолгу беседовать с Богом. Находить счастье лишь в том, что зависит от тебя самого!

Для такой жизни он был создан природой. Именно такая скромная, такая мирная жизнь была ему по душе. Несколько раз случалось ему жизнь этой жизнью. Не подолгу, а всё же случалось. Это было самое счастливое время его. Из того милого прошлого так и пахнуло теплом, семейным уютом, лаской детей и светлой печалью разлуки. Губы, невидимые, непривычно скрытые волосами, раздвинулись в неловкой улыбке. Пошевелилась поросль усов. Глаза стали влажными, добрыми и большими. Отчего это? Что с ним? А уж приблизилось и замелькало перед глазами: ограда, невысокий дом на высоком холме, во все стороны луга и поля, тропинка, дорога, берег реки. Ради той жизни, мирной и скромной, он построил свой остров, на котором царили тишина и покой, жили сердечные, добрые, любимые люди. На том острове, как поудобней, чуть в стороне, стоял маленький флигель. Во флигеле помещался его кабинет. В кабинете на полках по стенам стояли бесценные книги. Рукопись покоилась на простом прямоугольном столе. Рукопись всё ещё была не окончена. Он мог бы неторопливо, обдуманно окончить её, а после неё начать и другую. Замыслы роились в его голове. Разве то не был бы нужный, полезный, пусть для немногих читателей, труд? Учащенно дыша, протягивая руку к кому-то вперед, он почти грубо спросил:

– Разве ты не сделал для ближних, что мог? Исключительно всё? Даже больше?

Вечно жил он против своих природных влечений. Бесприютно, нехорошо. Принуждая себя, как велел ему разум, как велел ему долг. На свой остров заглядывал редко. Передохнуть день-другой. Погладить по головке детей. Улыбнуться молчаливой жене. Собраться с духом и снова уйти. Не честолюбие, не жажда богатства, не суетность власти привели его к королю. Он не выпрашивал ни денег, ни мест, ни чинов. Должность канцлера ему предложил сам король. Он это предложение принял, чтобы исполнить свой долг перед ближними, то есть перед страной.

Помнится, он воротился тогда из Камбре, усталый, но довольный собой. Он привез мир, которого король не хотел. Он улыбался, несмотря на то, что ему полагалась опала. Не мог же он этого не понимать, нарушив повеление короля. Она не страшила его, ибо он выполнил долг. Всё приключилось так неожиданно. Кардинал и прежний канцлер Уолси обвинен был в измене и получил приказ короля об отставке. Мир, заключенный в Камбре, неожиданно понравился королю. Что-то слепое, капризное, шутовское таилось, что свершалось там, в Камбре, и в Лондоне, здесь.

Высокие двери перед ним распахнулись. Его с почтением ввели в кабинет короля. Он был абсолютно спокоен, потому что не думал в тот миг о себе. Сердце не стучало ни сожалением, ни ликованьем. Он думал только о том, что не имеет права использовать и эту возможность. Литература литературой, что в ней?

«Громадное большинство не знает литературы, многие презирают её. Невежда отбрасывает как грубость всё то, что невежественно не в полной мере. Полузнайки отвергают как пошлость всё то, что не изобилует стародавними истинами. Некоторым нравится только ветошь, большинству – только то, о чем они думают сами. Один настолько угрюм, что не допускает шуток, другой настолько неостроумен, что не переносит острот, некоторые лишены настолько насмешливости, что боятся всякого намека на неё, как укушенный бешеной собакой страшится воды, иные до такой степени непостоянны, что сидя одобряют то, а стоя – другое. Одни сидят в трактире и судят о талантах писателей за стаканом вина, порицая с большим авторитетом всё, что им угодно, и продергивая каждого за его писание, как за волосы, а сами между тем находятся в безопасности и, как говорится в греческой поговорке, вне обстрела. Эти молодцы настолько гладки и выбриты со всех сторон, что у них нет и волоска, за который можно было бы ухватиться. Кроме того, есть люди настолько неблагодарные, что и после сильного наслаждения литературным произведением они всё же не питают никакой особой любви к автору. Этим они вполне напоминают тех невежественных гостей, которые, получив в изобилии богатый обед, наконец сытые уходят домой, не принеся никакой благодарности пригласившему их. Вот и завлекай на свое пиршество людей столь нежного вкуса, столь разнообразных настроений и, кроме того, столь памятливых и благодарных…»

Он подолгу и много размышлял о слабости литературного слова и, рожденный писать, рожденный складывать рифмы, решился служить ближним делами своими, как заповедал Христос. Натурально, он понимал, как легко воплотить в слове самый разумный, самый продуманный и неопровержимый для самого себя идеал, настолько же трудно приблизиться к нему хотя бы на шаг, обладай хоть самой неограниченной властью, а его ждала хоть и самая высокая власть, но ещё выше его был король. И потому предчувствие неудачи, неотвратимой и скорой, мешалось с надеждой, негромкой и сладкой. По правде сказать, его надежды были и всегда небольшими, а предчувствие на этот раз закрадывалось неопределенно, несмело, но было оно неприятным, тяжелым, неопровержимым ни одним из доводов разума.

Сунув руки под мышки, возбужденно шагая по кабинету на длинных, тогда ещё здоровых ногах, король выкрикнул громко:

– В этой стране всё надо переменить, черт возьми!

Предчувствие неминуемой неудачи не потускнело от этого громкого, грозного крика. Робкая надежда не стал светлей. Прежде хотелось спросить, что именно, по разумению Генриха, предстояло переменять и зачем. Очень хотелось, но он промолчал, почтительно ожидая, что Генрих сам ему всё объяснит.

Генрих внезапно остановился и пронзительно взглянул на него. Он следил, как глубокая складка затемнела между светлых рыжеватых бровей, как от раздражения или напряжения мысли вздрагивали ноздри острого носа. Волновался, не находил себе места король, но голос был уверен и быстр:

– Отныне вы становитесь моей правой рукой. Я верю, что с вами я смогу быть смелее в моих начинаниях.

Он знал давно, что Генрих решителен и умен, но переменчив, нестоек в своих начинаниях. Нынче вечером могло явиться одно повеление, а наутро иное, прямо противоположное первому. Бездна планов роилась в голове короля, может быть, самого благородного и справедливого среди других королей, его современников, то и дело Генрих что-нибудь начинал, однако препятствия встречались на каждом шагу, он останавливался на середине, в начале пути и шел в другом направлении. Сколько раз придется ему одобрять или оспаривать его планы, сколько раз сойдутся или разойдутся их мнения о пользе или вреде этих планов для ближних или для подданных, как они по-разному их называли? Отыщет ли он самые верные, убедительные слова? Станет ли король слушать его? Не обрушит ли и на него свой сокрушительный гнев, как только что обрушил его на Уолси, который умер в тюрьме?

Он размышлял, не взваливал ли на плечи себе столь тяжкий крест, под которым и самый праведный споткнется не раз? Он мог бы, разумеется, отказаться. Он бы сумел найти благовидный предлог и сохранить с Генрихом приятные отношения полуприятельства, временами близкого к дружбе, но почему-то об отказе не помышлял. Он лишь вопрошал, тревожно и часто, по силам ли ему этот крест, не раздавит ли ноша сия, ибо слаб человек, ведь и Тот, Кто всем нам пример и пример, падал не раз под крестом. Все эти мысли и чувства клубились там, в глубине, а его лицо оставалось невозмутимым, словно ничто не страшило его и не могло устрашить.

Король встрепенулся, цепкими пальцами подхватил со стола государственную печать, рассмеялся, довольный, и сквозь смех с увлеченьем сказал:

– Вот вам власть над моим королевством. С этой минуты ничто не решится без вашего слова. Я сам без вашего совета не предприму ничего.

Печать была небольшой, однако тяжелой, и он негромко сказал, взвешивая её на открытой ладони:

– Я должен подумать, милорд.

Генрих с горячностью вскрикнул, ткнув в его сторону укоризненным пальцем:

– Не кривите со мной! Не люблю! Убежден, что об этом вы тайно мечтали давно! Не могли не мечтать! Не в вашей натуре перо да перо! Ведь вы не Эразм! Эразм просвещает, истребляет невежество, глупость, а вы хотите людям добра. Вы мечтаете о справедливости. Одного пера для этого мало. Справедливость, добро, любовь ближнего к ближнему зависит от власти. Вот она – берите её! С вами парламент. Коммерсанты и финансисты благословляют вашу неподкупную честность. Народ верит в ваш праведный суд. Наконец, вы же знаете, Томас, я люблю вас как друга. Чего вам ещё?!

С невидимой тягостью на душе, с возбужденной надеждой, с невозмутимым лицом он тогда строго спросил, открыто глядя в рыжие глаза Генриха и короля:

– В какой мере я буду свободен, милорд?

Неопределенно прищурясь, подергивая широкую цепь, висевшую у него на широкой, жиревшей груди, с веселым лицом, король и Генрих веско, раздельно проговорил:

– Земные дела в руках Провидения, и вы станете свободны ровно настолько, насколько смогу быть свободным и я.

Тут сердце у него застучало, сильно и бодро. Ему вдруг стало легко. Откровенная радость засветилась в глазах. Он поклонился неумело, неловко и поспешно сказал:

– Тогда я согласен, милорд.

Засмеявшись беспечно, дружески ударив его по плечу, блестя задорными, менявшими цвет на зеленый глазами, с просветленным лицом, Генрих заговорил непринужденно и звонко, как редко с кем говорил:

– Я так и думал! Я это знал! Наконец в моем королевстве съединились для доброго дела власть государя и ум мудреца! Во все времена, чему нас учит история, они шли друг против друга, во вред государству! Я размышлял, прежде чем сделать свой выбор, что было бы с Римом, если бы против великого Цезаря не выступил Цицерон? Какое величие, какое могущество ожидало империю, а вместо того – рознь, гражданские войны, вражда. Я же призвал вас для мира. Наши соединенные силы мы направим на благо Англии, против розни, против вражды!

Его невольная радость тихо тускнела от громких, уверенных, как будто заранее приготовленных слов, но Генрих выглядел таким простодушным, и не было возможности не согласиться служить ему во имя добра. Мир в государстве? За это и жизни не жаль! Он всё же решился напомнить:

– До сей поры пост лорда-канцлера занимали в Англии служители церкви, а я мирской человек. Подобает ли мне занимать это место, милорд?

Генрих, довольно ещё молодой, рано занявший престол и давно привыкнувший к власти, отрезал невозмутимо:

– Если я так хочу, это место вам подобает занять. По нынешним германским и римским делам я замечаю, что церкви не следует вмешиваться в мирские дела. Мирские дела духовному лицу не по силам. К тому же, нынче у церкви достаточно собственных, слишком сложных, слишком запутанных дел. С другой стороны, епископ, тем более кардинал непосредственно подчиняется римскому папе, а не своему королю. Такое положение делает его независимым от моих повелений. По правде сказать, это нередко запутывает дела государства. Ибо, по моему глубокому убеждению, в наших делах должны быть целеустремленность и ясность. Единая воля. Единая власть. С единственной целью достичь этих благ я предоставляю толь почтенное и почетное место философу, как предлагает делать Платон, великий мудрец, которого оба мы почитаем. В общении с вами я обнаружил у вас трезвый, сильный и образованный ум. Я надеюсь по этой причине, что именно с вами смогу договориться легко по самым разнообразным делам управления, а вы договоритесь с парламентом. И мне плевать, что по этому поводу наговорят пустословы, клянусь головой!

Он покачал головой:

– Это место не столь уж почетно, милорд.

Полный энергии, беспокойно и часто переступая на длинных ногах, Генрих взглянул на него удивленно:

– После короля это первейшее место в стране. Его каждый мечтает занять. Ради него свершается подлость и преступление. Только свистни, набегут, как стая крыс. Захочу, станут биться друг с другом мечами, из мушкетов станут палить. Я вижу, в вас заговорила гордыня, мой друг. Прежде я этого не замечал.
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 20 >>
На страницу:
10 из 20