С невозмутимым видом, проглотив ложку супа, трону из деликатности губы салфеткой, незнакомец ответил с благородной учтивостью, отчего-то именуя себя во множественном числе:
– Да, мы из поместья, верст за тринадцать отсюда.
От этого непостижимого, славного «мы» он чуть не припрыгнул на стуле. Какая милая, какая славная, какая комическая черта! Такую черту не жалко вписать куда-нибудь в самую гущу поэмы! К тому же человек положительный, должно быть, хозяин изрядный, нельзя ли повытащить чего из него?
Прямая посадка, поспешность в еде, большие усы, прокуренные насквозь, венгерка, сильтная нижняя челюсть, крутая, выступившая вперед, привычка размышлять, но медлительная, тугая сообразительность, ложкой по дну тарелки громко скребет, салфетка в кольце, снять позабыл, жесткая, должно быть кожа ладони, и это удивительное, это бесподобное «мы».
Увлечение поднималось во всем его существе высокой волной, круто завиваясь и пенясь. Второй пирожок показался ему превосходным. Он жевал с таким аппетитом, что разгрыз бы и гвозди, когда повару вздумалось, позабывши или покравши начинку, всыпать в тесто гвоздей. Темные, раздражительные сомнения, которыми только что мучился он, оттеснялись и глохли, тонули в затихших глубинах души. Он оживился, ободрился, от упругой легкости тело сделалось почти невесомым и стройным, точно половина прожитых лет сама собой скатилась с него.
Не подавши вида, с умелым притворством, ловко припрятывая пытливые взоры, которые бросались точно бы равнодушно, по случаю какой-нибудь мухи, без всякой цели что-нибудь разузнать, делая вид, что увлекается все больше едой, он перебирал эти разрозненные, разнородные, молчаливые черточки жизни, выдававшие и самый характер, и умственный склад. Он сравнивал. Он припоминал тех людей, которые хоть чем-нибудь казались похожи на этого. Он исподволь вновь наблюдал. И все это не без развлечения, не без тревожного, чудного удовольствия для себя: в самых мелких привычках и действиях ему каким-то таинственным образом виделось то, что решительно и до скончания века не откроется равнодушному взору, который, от черствости да от недостатка ума, вечно занят только собой. Он угадывал, он размышлял, дополняя проносившееся как искры угадки внезапными вспышками пробужденной фантазии.
И все эти разнородные молчаливые черточки так и лучились, точно предовольные тем, что он их наблюдал, с радостью выдавал все свои тайны, приближая к нему эту уже наполовину знакомую, хотя и совсем неизвестную в подробностях жизнь, Самый человек выступал по-иному, понятней и ближе, почти что как свой, как будто все прошедшие годы и не жил вольной волей своей как придется, а сию минуту был выдуман им и просился уже под перо.
Он опьянялся своей проницательностью, которая вдаль уносила от скучных, однообразных, намозоливших будней. Жизнь развертывалась просветленной, омытой, очищенной, точно лента реки, привольно текущая по равнине, блестевшая в солнечный день, и уже не могло быть сомнений в душе, тем более не могло оставаться безысходности, горя, тоски. Он ощущал, что еще роились необъятные силы, которых достанет на все, так чего и тосковать!
А всего-то и было, что перед ним, обедая аккуратно, сосредоточенно, в полном молчании, сидел человек, и он этого человека читал, как читают открытую книгу. Он угадывал в нем убежденного холостяка, о котором некому позаботиться в доме и который по этой причине подзапустил себя в деревенском своем одиночестве, перестав замечать неряшества в прическе, в костюме, в руках. Холостяк этот, разумеется, добр и покладист, потому что не школит ротозея-слугу, обязанного следить хотя бы за приличной свежестью выездного барского платья. Холостяк этот во время оно служил, вероятней всего в каких-нибудь конных частях, если принимать во внимание закрученные все еще залихватские усы. Там, на службе, ит приобрел ту военную выправку, которую до могилы не изгладишь ничем, хоть сто лет проживи, и привычку слишком прямо сидеть за столом, как в седле, однако же дальше поручиков продвигаться едва ли лелеял намеренье, даже если и мог. Некоторая склонность к беспечному созерцанию, свойственная всякому русскому человеку, книжки кое-какие, пробудившие однажды воображение, родовое поместье, душ этак в сто пятьдесят, некая тайная робость при всей внешней самоуверенной строгости, к тому же сознание собственного достоинства, которое читалось по выражению глаз, и это великолепное, это бесподобное «мы» довольно плохо ладили с воинской дисциплиной, субординацией и беспрекословным повиновением лишней звездочке в и презирающим ликам, какие у нас намеренно или по зову мелкой души эти звездочки себе создают, точно в них таится волшебная сила. Те же книжка, уединенные размышления, может быть, кое-какая наклонность к легким насмешкам разладили отставного поручика, послужившего не иначе как в столичном полку, с провинциальной чушью и дичью, из тех, что всенепременно подозревают в договоре с нечистым, если в сушь и бездождье как ни в чем не бывало к соседу валит урожай. По этой причине гордый поручик перестал бывать в обществе, вовсе отвык от манер, которые несколько попристали во время службы в полку, зато привык забывать о таких мелочах, как обыкновеннейшее кольцо на толстой трактирной салфетке. Полюбил должно быть охоту, врос в удобнейшую для таких приятных целей, венгерку, при занялся каким-нибудь ручным ремеслом, от которого сделались жестковатыми руки, в одинокие зимние вечера пристрастился прочитывать все журналы от корки до корки, без которых, правду сказать, непременно сопьешься с круга в глуши, а поручике и в трактире не спросил никакого вина, к тому же взялся выписывать новые книги по разным наукам, сам, чего доброго, кропает заметки невинного свойства, да тискает в местном листке, о садоводстве, о каких-нибудь мухах, о достославных подвигах туляков, начиная чуть не с допотопных темных времен. Имеет за плечами лет шестьдесят. Живет без лишних хлопот, без волнений и, уж разумеется само собой, без угрызений счастливо дремлющей совести, которой при таком образе жизни решительно нечем его укорить. Протянет еще лет пятнадцать, а то и все двадцать пять и непременно тихо помрет, как погаснет свеча, точно заснет, нечаянно отведавши на ночь излишнее блюдо жаркого, наперченнее щедрее обыкновенного, домашним, отродясь не сеченным кулинаром. Он несколько позавидовал этому человеку, проглядевши в две-три минуты всю его жизнь. Что толковать, и пяти дней не выдержать бы ему самому такого привольного, безмятежного, ничем не отмеченного существования. Ему ли скакать по осенним полям, ему ли тачать деревянные финтифлюшки на скрипучем токарном станке, ему ли объедаться на ночь жирной говядиной, ложиться спать на вечерней заре и вставать с петухом? Всё так, а славно бы было в деревенском уединении отдохнуть от горестной ноши своей, не метаться, не хлопотать, не пыжить из притомленного мозга наипоследние соки, а тихим вечером солнечной осени, прикорнувши в ровном тепле хорошо протопленных маленьких комнат, месяц-другой под тихий шорох свечей полистывать из одного любопытства какой-нибудь «Москвитянин», даже «Библиотеку для чтения», даже «Северную пчелу», лишь бы о нем не находилось до невыносимости пустейших и глупых статей.
Он без промедления увидел себя в застиранном ночном колпаке, а подзасаленном на груди и боках архалуке, с ппарой увеличительных стекол на длинном носу, дней на сорок умиренный, успокоенный Гоголь.
От этой дивной картины, от горячего супа, от ржавых мясных пирожков сделалось мирно, уютно, тепло, как будто и впрямь он случился мирным помещиком Тульской губернии, бестрепетно прожившим, предолгий, ничем не тронутый век, никогда не страдавший от вздоров, вроде писанья поэм, которые следовало не то тащить на отзыв Жуковскому, не то завтра же утром снести в типографию, да пустить поскорее на печатный станок.
Он повертел оставшийся конец пирожка, сытым жестом бросил в пустую тарелку и откинулся, несколько даже поразвалившись назад, вытянув ноги, сунувши руку в карман, позабыв обтереть с пальцев нахватанный жир.
Благостно было, хотелось дремать, он прикрыл глаза и ощутил пустоту. Пустота казалась безрадостной, беспечальной и баюкала славно, как в детстве баюкала добрая мать.
Незнакомец в последний раз поскреб дно тарелки. Настала мертвая тишина. В тишине лениво жужжали летние мухи. Он полусонно разлепил один глаз и наблюдал, как незнакомец подержал свою ложку во рту, старательно облизал, убедился в ее чистоте и опустил рядом с тарелкой, стукнувши при этом о край.
Он тотчас выплыл из благостной мечты о покое, приготовленном для него в деревенской глуши. Нет, эта зависть была недостойной. Он резко выпрямился, высвободив из кармана ладонь, которая вдруг показалась ужасно липкой и скользкой и долго оттирал ее грубой, не совсем чистой трактирной салфеткой, предварительно снявши кольцо. И зависть, даже подобного мирного свойства, почитал он тяжким грехом, непотребной грязью души, и даже эта малая грязь не допускала сделаться таким человеком, который призван свыше на подвиг, чтобы наша краткая жизнь не пролетела бесплодно для ближних. А еще он в своих грешных мыслях посчитал сущим вздором, праздной мечтой свои размышления о ближайшей судьбе «Мертвых душ». Эх, занесся куда!
И каким-то неприятным, непрезентабельным сделался этот неизвестный кавалерийский поручик, для второго блюда испытанным дедовским способом вымывший ложку во рту. В сущности говоря, и поручику Бог не иначе как дал кое-что, а поручик свое кое-что преспокойно в землю зарыл, без раскаяния, видать, без стыда, может быть, и не ведал бедняк, что зарывал, а без раздумий пустил свою жизнь между пальцами, не заглянувши ни разу в себя.
В другой раз оглядел он его исподлобья: перед ним сидел иной человек. Самоуверенность вдруг предстала самодовольством, за нерушимым душевным спокойствием завиделась печальная русская пустота, твердость тона отозвалась деспотизмом, неторопливость спокойного взгляда заговорила о тупости, а неряшество могло намекать на развратные наклонности старика, поди-ка позаведшего в своей глухой деревеньке целый гарем.
Он в ту же минуту перестал понимать, как это вздумал это ничтожество трактовать по-иному, да еще намекать на несчастную книгу свою, которой сам был недоволен давно. Нужны ему эти повести, как же! Чего доброго, этот потасканный холостяк в старомодной венгерке Ивана Ивановича вкупе с Иваном Никифоровичем за пояс заткнет, не обнаружился бы только похлеще, вон как усищи попригладил всей пятерней и с достоинством в засаленных пальцах концы подкрутил, тотчас всю птицу видать.
Впрочем, что ж это он! В этом простецком движении невозможно было не обнаружить невинности и простоты, ин, едва эта новая мысль посетила его, ощутил, что, несмотря ни на какие сомнения, чуть ли не любит самой сердечной любовью этого честного прожигателя жизни. Да и прожигатель ли жизни сидел перед ним?
Пусть за всю свою довольно долгую жизнь не сделал никакого добра, однако ж, оглядев эту жизнь с рассуждением, нельзя не понять, что у отставного поручика было довольно возможностей творить явное и тайное зло, а поручик, скорее всего, никакого зла не творил, это сразу видать по прямому, открытому взгляду, все наши бурбоны и лихачи, любители тому дать, с того взять по-иному глядят. Разумеется, пустота, совершенное прозябание без полезного дела, но уже до того запуталась наша бесприютная жизнь, что в иные минуты и самая пустота представится истинным благом.
С той поры, как таким тяжким трудом давались «Мертвые души», он думал, что народился на свет с каим-то сложным изъяном души, потому что не мог, не умел или отчего-то не смел разрешить себе полюбить всех людей независимо от пороков и добродетелей их, полюбить лишь за то, что все они люди, живущие на земле, не помышляя о необходимости их возрождения, просветления или оживления помертвелых, помутившихся душ.
И вот эта способность вдруг обнаружилась в нем, несомненный признак высшей гуманности. Он так и вспыхнул от приступа счастья. Показалось ему, что труд его решительно кончен, что он наконец, после стольких крутых принуждений, после стольких суровых уроков себе, осилил себя и взошел на вершину, с которой уже не видать ни святых, ни злодеев, но одни под солнцем живущие люди, какими их создал Господь.
Он весь озарился. На него новой волной накатила озорная веселость. Его подмывало выкинуть вдруг такую славную штуку, от которой в придорожном трактире заплясало и зазвенело бы все, что ни есть. Он был готов ни с того ни с сего отхватить трепака, прежде ударивши шапкой об землю, Он уже знал, он был в счастливую эту минуту непоколебимо уверен, что славно выполнил «Мертвые души», что нынче все в поэме стоит на своих самых законных местах и что бестрепетно можно и даже необходимо печатать. Он пришел наконец, так третий томуже выльется сам собой из души.
Необходим был только предлог для этой редкостной шутки, и он жадным взором цеплялся за все, что ни виделось перед ним, готовый поймать за хохол это дозарезунеобходимый предлог или притянуть его силой за хвост к своему превосходному настроению, какое теперь не окончится в нем никогда.
И предлог появился, всенепременнейше появился, самый замечательный, и самый что ни на есть обыкновенный предлог, едва прибрали пустые тарелки и перед каждым поставили по паре поджаристых куриных котлет.
Даже в тот час, когда пытала крутая тоска, когда с упорством, но трудно готовил себя к своей, может быть, последней дороге, он способен был улыбнуться. Он точно пробудился, точно к жизни вернулся, лишь только улыбка робко тронула шершавые губы. Улыбка была такой неуместной, неловкой и страшно необходимой ему для того, чтобы выковать неумолимую твердость в робевшей поступка душе, долгожданную железную твердость, которую уже много дней не удавалось сковать, не удавалось скопить, чтобы двинуться в путь.
Николай Васильевич вновь улыбнулся с пугливой несмелостью, словно не верил себе, и вдруг вымолвил, как вымалвливал и вчера, и три, и пять дней назад:
– Так, стало быть, нынешний день?…
Голос послышался хрипл, да не слаб. Николай Васильевич пристально слушал себя, однако ж не обнаруживал более той нерешительности, которая всего лишь вчера толкнула его на бессмысленный, может быть недостойный, даже опасный поступок.
Да, голос слышался хрипл, да не слаб, и он согласился чуть слышно:
– Пожалуй…
И вдруг почувствовал высшую силу разом решиться на все, однако день едва наступил, и он знал, что в эти часы непременно помешают ему, вырвут из рук, объявят опасно больным, разгласят, что лишился ума, «посадят на цепь дурака и сквозь решетку как зверька дразнить тебя придут…», Выходит, они с ним опасались одного и того же, и он страстным молитвенным голосом прошептал:
– Пушкин, Пушкин!..
И вдруг вновь улыбнулся, светлее и краше, однако уже иная причина была, он Пушкина вспомнил, а это был у него добрый знак, стало быть, в душе нарастали множились силы, стало быть, верное что-то замыслил, верное что-то способен свершить. Пожалуй, что к вечеру, он вовсе одолеет себя, надобно вечера ждать, надобно терпенья набраться занять себя чем-нибудь, лишь бы выдержать это самое долгое ожидание.
Он сидел на крае стола и готовился вспомнить какое-то свое озорство. На душе становилось уютно, тепло. Он забылся на какие-нибудь двадцать минут, возможно на полчаса, однако и этих минут неподвижности оказалось довольно, чтобы отошедшие ноги, обутые в сапоги на волчьем меху, начинали так мерзнуть, точно они босиком были всунуты в снег.
Постоянно теплыми ноги не бывали давно. Ему приходилось двигаться, двигаться беспрестанно, как маятник, туда и сюда, лишь бы ноги не застыли совсем.
Николай Васильевич оттолкнулся от края стола, распрямил несколько позатекшую спину и решился как можно скорее. Как можно дольше ходить, да беда: в переднем углу его ожидала конторка, и он не без смущения и страха завидев ее, отвел вмновато глаза.
Он бы ждал, он бы ждал терпеливо и мирно, когда высшие силы поднимут его, если бы эта темная тень не укоряла его, не маяла душу ему. Уже на днях он надумал выставить, велеть переделать ее как-нибудь, однако такого рода распоряженье привлекло бы к нему чрезмерное и без того, надоедливое участие любящих добрых друзей, сбившихся с толку в своих ежедневных и слишком пылких речах о добре. И без того друзья в каждом слове не верят ему, подозревают лицемерие, скрытность, вранье. Вот тут и жди, терпеливо и мирно…
От улыбки почти не осталось следа, одна бледная дальняя тень: это в душе еще что-то пыталось остановить, удержать так поспешно улетевшую бодрость, за самый хвост ухватить, а там ничего, ничего, и он медленно-медленно, страшась утратить и эту бледную тень, перебрался к окну, заложив по привычке за спину руки, однако тень пропадала, терялась, не озаренная светом души, иные воспоминания, наползавшие, как тараканы бог весь из каких щелей и зачем, заглушали ее, а он все же упрямо ловил эту хилую тень, отталкивая, приминая все то, надвигала на тень от улыбки возбужденная память.
Попадалось что-то о Риме размышлялось о том, какое нынче в Риме число, Александра Осиповна не писала давно, потирали тонкую кожу шерстяные носки, и нехорошо, ужасно нехорошо приключилось с Матвеем, и виделись чьи-то рыжеватые волосы, и напрасно «Мертвые души» предлагал вчера графу, чего он ждал от него, и согреться бы хорошо, и кто не сунулся бы повыведать, что да как у него, и в каких-то котлетках отыскались какие-то странные перья, так ведь это было ужасно давно.
Пестрота, пустота, но как будто тихонько повеяло было утерянной бодростью. Уж очень он смеялся тогда и кого-то смешил.
Николай Васильевич скорей угадал, чем явственно ухватил это первое тихое дуновение, и тотчас показалось ему, что в душе его стало светлее, и не такой омерзительной представилась вся его прежняя жизнь, какой он ее представлял.
Он побарабанил холодными пальцами по стеклу, раздумчиво глядя перед собой. Стекло тоже было холодным и льдистым. неяркое зимнее солнце уже прикрывала белесая морозная мгла, дали смазались, сделались ближе, не завернуться бы к вечеру вьюге, ему еще на прогулку идти.
Сверху слабо тянуло из форточки. Страшась простудиться, он ее прихлопнул ладонью плотней, подумав о том, что может быть, бодростью повеяло от вечного города Рима, в котором с ним свершилось все лучшее в жизни, и где в эти дни летел и гремел карнавал.
Там все бесновалось на площади, все было в разноцветных одеждах и в бархатных масках, паяцы и звери, маркизы и черти, ведьмы, ослы и пастушки, ни разбирая ни пола, ни возраста, не замечая сословий, чинов, помня только о том, что всякий есть человек, пели, орали, смеялись, корчили уморительные рожи, заставлявшие смеяться до слез. Катили сплошной вереницей повозки, шарабаны, щегольские коляски. В которых восседали сободно, открыто прекрасные римлянки из-за Тибра и с Корсо, сквозь прорези масок призывно играли шальные глаза, со всех сторон белым снегом падали шарики конфетти, и он тут уже сам выхватывал эти шарики из мешочка, привязанного для удобства к руке, однако на его суровом лице не плясали верные признаки праздника, он ощутил в тот же миг, едва завидя уже всю обширную картину веселья что нынче ему не до вечного города Рима, к тому же, если хорошенько размыслить, ползло неповоротливой черепахой одиннадцатое число февраля, и время карнавала давно миновалось, все это так, мираж, суета, воображенье поошиблось сглупа, бог с ним, должно быть, от чего-то иного засветлело в иззябшей душе.
И он в другой раз кропотливо перебирал причудливую вереницу нестройных воспоминаний, которые без устали сновали с утра, подобно ершам в глубокой воде, и вдруг обнаружил в той же темной воде какие-то светлые перья, однако ж сердце словно бы стукнуло радостней, и пальцы словно бы веселей забарабанили по стеклу, начавшему заметно тускнеть, оттого что солнце почти уже целиком было проглочено мглой.
Что ж, надобно поискать разумного смысла и в этих бессмысленных перьях, но чем-то ужасно мешало окно.
В тот же миг, отступив от окна, он побрел к противоположной стене, позабыв, что прежде намеревался согреться. Перед глазами вертелись ширмы, конторка, диван, однако же он, поглощенный душевной работой, не задумывался нисколько об этих посторонних вещах, сквозь которые будто виделись другие предметы: он словно бы сидел в придорожном трактире и приготовился с кем-то шутить, да вот с кем? Нелегко было бы сказать, уж так много проездился он по Руси.
Бодрость, нахлынувши на него чуть не каким-нибудь сверхъестественнейшим образом, вдруг потеплела, выбираясь наружу. Зная свойства нашей души менять настроения под воздействием даже слабых, тем более сильных воспоминаний, он тотчас поспешил увеличить ее, припоминая далекое или недавнее впечатление. Прошедшее приоткрывалось, словно неожиданным мановением раздвигались какие-то скрипучие двери. Едва ли не воинственным взором незнакомец окинул подрумяненную котлетку, решительно разломил ее стальной вилкой, подцепил еще чуть дымящее белое мясо, отправил в жаждущий рот, точно в печь подбросил полено, и заработал крепкими челюстями, опустивши долу глаза.
Он тоже, заражаясь богатырским его аппетитом, нацелился с какого боку ему приступить, но в тот же миг внезапно замерли несокрушимые челюсти незнакомца, рот приоткрылся брезгливо, кончики пальцев протиснулись между скрюченными губами, блестевшими жиром, и вытянули рыжеватую волосину. С брезгливым недоумением оглядевши сей странный предмет, точно вытянул гадину, глаза незнакомца полыхнули огнем, руки с очевидной угрозой опустились на крышку стола, стискиваясь в устрашающего вида кулак, судорожно вывалив се содержимое на тарелку, выкатил, точно гром громыхнул: