Граф все глядел куда-то на стену у него за спиной и чуть не одними губами произносил, так что плохо было слыхать:
– Душа моя пробуждается на один только миг, подобно тому, как вчера когда вы вдруг придвинули ко мне бесценный ваш труд.
Он и таял, и вновь оскорбленно страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменял в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла же беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания, в лучшем случае, могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно еще воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою черствость, может быть, несколько напускную, ради того одного, чтобы вескую причину иметь для долгих и страстных молитв, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться в постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репья на хвост бездомного пса, и тем ближнего своего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться также прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все сомненья свои, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем самым попытаться свои «Мертвые души» спасти и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа ему требовались не молитвы, не совместное говенье, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный его манускрипт и собственноручно отвез к Филарету.
И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре, в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже это знание прогонял от себя, пусть хоть на время уйдет, пусть надежду оставит ему, но уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмет от него и не поедет к тому, к кому он поехать молил, так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:
– Что ж было вчера…
Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намек, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнес:
– Мне, мой друг, было жаль вас вчера.
Вот оно, наконец! Боже мой!
Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный, торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись. Лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а граф тем временем продолжал, несколько переместивши направление взгляда, оглядывая горку книг, аккуратно сложенных на столе:
– Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни?
Словно картечью вдруг ударило в средину незащищенной груди, душу точно кровавую рану, зажгло, все отчаянно в ней застонало:
«– Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?…»
Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может, как с ним это обыкновенно, согрееться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадет, однако бежал все быстрей, в негодовании ломая слова:
«Нет, я скажу, я ему выложу все… я вот сейчас… я при нем… на глазах у него… брошу в огонь… и пусть он…ага… так его… пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами…э, да что там… хотя один раз… содрогнется от ужаса!.. Что же камин?…»
Лицо его посерело, сердце колотилось от желания мести, рука для чего-то искала карман, тогда как граф уверенно завершал свою мысль:
– Вам бы хорошо от ваших трудов отдохнуть.
В нем тотчас все онемело, только рука, как будто чужая, продолжала шарить карман, и из этого потрясенного онемения вдруг выкинулось со злым озорством: что-то молвят они, когда дознаются наконец, на что он решился с «Мертвым душами». Да нет, он себе этого и представить не мог. Ему мерещился какой-то обвал двусмысленных вздохов, восклицаний, речей, чьи-то лица в бесполезных слезах, чьи-то понапрасну молящие руки, чьи-то громокипящие рты.
Обессиленный этим кошмаром, отвернув от стены, он с болезненной вялостью бормотал на ходу, едва и сам понимая, что говорит, словно бы говорил для того, чтобы своими словами рассеять видение, упавшее в душу огнем:
– Да, вы очень правы, пора отдохнуть.
Он заметил нечаянно, вскользь, что граф по-прежнему не глядел на него, придерживая полы шлафрока, чуть не мечтательно улыбаясь чему-то, и захотел было крикнуть или что-нибудь на пол свалить для того, чтобы граф сию минуту очнулся, что-нибудь понял, хоть бы на него попристальней поглядел, да вся беда была в том, что крик и грохот они бы приняли как еще один верный признак болезни, и тогда «Мертвым душам» от них никуда не уйти.
Он заговорил, притоптывая на месте ногами:
– Холод какой, я отдохну.
Переместившись в угол дивана, одну руку положив на подлокотник, другой рукой не выпуская шлафрока, граф поддержал спокойно и ровно:
– Разумеется. Вам отдых необходим. Второй том вами окончен, и вы не иначе, так завтра отдадите в печать, и давно бы пора приготовиться к третьему. Помните только одно: если умеешь быть твердым, все непременно окончиться хорошо.
Он почувствовал, что сходит с ума. Все слова до единого были для него совершенно ясны, однако ж он не понимал ничего, не улавливая в сухих словах сострадания, а без сострадания ничего не решить, ничего не спасти, без сострадания какой третий том! И продолжало биться горько, упрямо:
«Нет, черта два, не будет вам третьего тома, ничпего вам не будет, совсем ничего, никогда, какое братство, какое равенство вам во Христе, когда все как есть без души!..»
Под горечью, под упрямством вдруг разломилась ошеломленность. Он снова пустился бежать, и возмущенные мысли как угли пылали в несчастной его голове:
«Как все это просто у них, как легко! Устал-отдохнул-написал! Том второй, том третий, том пятый! Семнадцать частей! А вот набралось ли настолько души, чтобы только подумать о нем, чтобы только прикоснуться мысленно к третьему тому, где наше все истинно русское, где спасение единственно в мысли о том, что все мы люди, стало быть все братья между собой во Христе и по этой причине равны все как ни есть?…»
Он спохватился и бросил через плечо, устало и нервно:
– Может быть…
Сидя как-то устало, подперши голову мягкой рукой, граф вдруг задал вопрос, по-прежнему спокойно и ровно, точно в самом деле с больным говорил:
– А вот мне как сладить с собой?
От неожиданности такого запроса Николай Васильевич так и встал перед ним истуканом, с несчастным лицом, со спутанными волосами на лбу, обдумывая, что бы могло притаиться за такого рода неожиданным поворотом лениво плетущейся мысли, и задумчивые, грустные глаза графа кое-что разъяснили ему.
Тысячу раз он слышал от графа этот самый важный, самый нужный всякому человеку запрос, большей частью уважал графа именно за эту искреннюю потребность сладить с собой, когда вокруг такое множество развелось самодовольных, самоуверенных лиц, я и без того, мол вот как хорош, а если и примечается за мной кое-что, так все вздоры и тьфу, и тысячу раз отмечал, что надобно добровольно принять на себя какое-нибудь полезное, доброе дело, искренне усиливаясь помочь выработаться хотя одному хорошему образованному русскому человеку, ибо тот, кто однажды задумался сладить с собой, уже непременно возвысится духом. Он и принял предложение графа пожить у него, твердо надеясь, что вдвоем им станет легче, сподручней делать свой пусть к совершенству, И, проживая в одном доме с ним, он проверил еще одну тысячу раз, что этот русский хороший образованный человек, подобно всем нашим хорошим образованным людям, весьма силен в покаянии, точно пьяный казак, ручьями потоками льющий горючие слезы о несчастной доле своей, с примерной настойчивостью вымаливал милость у Бога, выспрашивал вернейший совет у близких друзей, однако же никогда не бирал себя в железные руки, полезного дела себе в долг не вменял для того, чтобы не мечтательно, а действительно сладить с собой.
Но нет, графу не для чего было брать себя в железные руки, перед мысленным взором его не манила, не мерещилась великая цель, и потому граф лишь без малейшего толку носился с собой, хлопотал о себе, был спасеньем души отревожен только своей, по возможности честной, по возможности доброй души, а все же только своей, граф, другими словами, слишком уж крепко призадумался о себе.
И вчера за себя испугался, ответственность представилась не по плечам велика, и нынче утром, омрачился только собой, Малый в помыслах, ничтожный в свершениях, чахлый душой, не всегда догадливый и на обыкновенную деликатность, таков перед ним в меланхолических размышлениях сидел человек.
С такого рода людьми он душевно не был связан ничем, кроме неутолимой жажды подтолкнуть их к полезному, доброму делу и тем помочь им воспрянуть закисшей от безделья душой. Пора. давно пора высказать им свое мнение прямо в лицо! Уже много лет он жил одним сильным чувством, что должен сказать наконец, как это ужасно, когда человек живет только собой, печется об одном собственном благе, забывая про насущное благо ближних своих, в своих несмолкаемых помыслах лелеет одного лишь себя: несчастный, мол, я, этого нет, а в том никогда не везет. Больше и некому бросить этот горький громокипящий упрек, и потому должны услыхать от него, до чего мелок и жалок такой человек, он должен посеять в недвижимых душах вечную жажду делать добро.
Пусть бы это был его единственный день! И пусть в этот единственный, в этот исключительный день его терпеливой, скрытой от посторонних невнимательных глаз, самоограниченной жизни, отданной тяжким трудам он сможет позволить себе откровенность! Так ужасно молчать, когда наболело давно, говорить было бы легче стократ! Приятно было хоть однажды испытать эту легкость, блаженство не страшиться всех и каждого оскорбить и выставить себя выше словно бы всех.
Попятясь легонько назад, придвинувши кресло ногой, Николай Васильевич сел, может быть, более для того, чтобы удовольствие заговорить во всю прыть было полным, сел торжественно, прямо, обхвативши ладонями гнутые ручки, и внезапно опамятовался, точно огнем обожгло, что все эти попреки он уже изливал на весь свет, и всякое слово, вырванное им из души, звучало в ушах его словно сдавленный крик.
Нет, не говорить пришло ему самое время, так не было смысла и начинать. Ему пришло самое время молчания, пришло самое время с пристрастием заглянуть поглубже в себя.
Вот не справился же с собой, осмелился бедного графа судить своим беспощадным судом, однако же. Едва приступив, узнал в осужденном себя самого, едва решился бросить графу суровый попрек, тотчас припомнились и свои колебания, едва замахнулся вытравить слабость духа в другом, как без промедления увидал, что сам он духом ничтожен и слаб.
Граф испугался ответственности? Вполне может быть, однако ж, если всю правду сказать, это он сам вчерашний день попытался свалить собственную ответственность перед Богом и перед людьми несчастному графу на слабые плечи, это он сам много дней прослонялся без нравственных сил, раздавленный тяжестью необыкновенного замысла, это он сам крепко-накрепко замкнулся в себе, точно заперся на пудовый замок, Так нацеленный в грудь другого удар возвращается и непременно попадает в себя самого, непременно, это неотвратимый закон. Ибо все на земле покоряется закону возмездия, которым он так дорожил, и всякое осуждение ближнего когда-нибудь обернется против тебя самого.
Склонив голову, он язвительно бросил себе:
«А вот поглядим, каким ты обернешься, когда ночь упадет?…»
А графа ему стало жаль, и он посоветовал мягко:
– Мой друг, ступайте служить.
Обхвативши колено руками, с опрокинутой назад головой, с немигающим взором, граф горько, задумчиво возразил:
– Дважды занимал я пост губернатора и наделал бездну ошибок, которые показали, что я болен, опасно болен душой. Я решился тогда, пока душа моя не излечится от тяжких пороков, я не имею права дозволить себе вновь испытывать власть над людьми, чтобы не употребить ее в другой раз во зло.
Склонившись к левому боку, он слушал внимательно то, что было знакомо до последнего вдоха, заключившего речь. С этим человеком в особенности и сближало его это сознание строгой ответственности перед людьми за каждый свой шаг. Тяжесть этой ответственности обсуждали они слишком часто, и он убедился вполне, что у графа ее сознание шло не от сердца, которое просит доброго дела, а от строгого и прямого ума, который доброе дело с замечательно ловким искусством заменяет обдуманным рассуждением о добре.
И все же в жалобе графа кое-что близкое вновь мелькнуло ему, точно позвало его за собой. Вновь, хоть и смутно, узнавал он в этом человеке себя. Он тоже был склонен ждать, терпеливо и долго, пока очистится от пороков душа, и не браться за свыше назначенное, определенное полезное дело, то каким же таинственным способом можно очистить ее? Если решение принято, но откладывается день ото дня исполнение, то где же и в чем набраться нам твердости духа, необходимого нам? И еще вереница вопросов так и кипела в уме.