Оценить:
 Рейтинг: 4.6

До последнего мига (сборник)

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Стал сворачивать «козью ногу».

Рукавицы у Парфёнова, чтобы не потерять, были пришиты к бечёвке, бечёвка пропущена в рукава. Каретников улыбнулся, вспомнив, что в детстве мать ему тоже пришивала рукавички к тесёмке, а тесёмку пропускала сквозь пальто – только тогда можно было быть уверенным, что Игорёк рукавички не посеет. Хуже было с галошиками, галошики он терял ещё чаще, чем рукавички, и мать каждый раз удручённо качала головой, говорила, что на сына продукции целой галошной фабрики не хватит.

Огонёк коптилки, освещавшей нутро булочной, подрагивал, мигал, манил к себе, словно некий таинственный светлячок.

– Эту коптилку вы делали? – спросил Каретников.

– Я, – не удивившись вопросу, ответил Парфёнов. – Тут в половине домов мои коптилки, – он сложил ладони ковшом, с одной спички запалил «козью ногу».

Над головой Парфёнова висела серая, промороженная с углов мраморная доска, слабо высветленная обледеневшим снеговым отвалом, доска была старой, с ятями. «Композиторъ Александръ Николаевичъ Серовъ. Род. въ С.П.Б. 11 января 1820 г. в этом доме. 20 января 1871 г. Отъ Музыкально-исторического О-ва имени графа А. Д. Шереметева».

«Кто такой композитор Серов, что написал, какую музыку? – попытался вспомнить Каретников. – Чем знаменит?» Напрягся, но, увы, Каретников не знал этого композитора, никогда не слышал о нём. Художника Серова знал, его картину «Похищение Европы» любил, почитал другую его живопись, особенно портреты; знал лётчика Серова, Героя Советского Союза, а вот композитора не знал. Ему сделалось немного стыдно, он даже почувствовал, как погорячели щёки.

– Пошли, – сказал Парфёнов, оторвался от стены, первым двинулся по снеговому лазу, придерживаясь рукою отвала.

Вот и расчищенный Большой проспект, по которому ходили машины и который был сейчас угрюм, тёмен, пустынен, лишь ветер бормотал что-то своё, сгребал в кучки жёсткий сыпучий снег, забивал им выбоины.

Пожар на той стороне Невы успокоился, в небе перестало полоскаться мрачное рыжее пламя. Было тихо. Но тишина эта – не та безмятежная, чистая, вызывающая чувство покоя и расслабленности – дивное ощущение, когда можно не ожидать удара сзади, когда мир не предвещает ничего опасного, – а совершенно другая, напряжённая, чуждая всему живому, недобрая, какой, например, бывает тишина перед атакой. С такой тишиной Каретников был хорошо знаком.

По обеим сторонам проспекта росли акации, обледенелые, посеченные кое-где осколками, здорово постаревшие за эту блокадную зиму, – настолько, кажется, постаревшие, что им, возможно, уже и не выжить. И останется им тогда только одна дорога – в печной зев, в топку, чтобы хоть немного дать тепла людям, городу, земле, поддержать в них жизнь.

Тепла в городе не было. Уже сожжены все заборы, сараи, столбы, шкафы и буфеты, книжные и посудные полки, сами книги и рукописи, столы, двери в опустевших квартирах, старое тряпьё и обувь – всё это сгорело в крохотных ногастых «буржуйках» – всё, что только могло гореть, а деревья не были тронуты. Ни одно. Да, ни одного из них не коснулся, как знал Каретников, топор.

У людей просто рука не поднималась погубить живое существо – такое же живое, как и они сами. Кто знает, вполне возможно, что дерево так же, как и человек, способно мыслить, чувствовать, дышать, страдать и радоваться, ощущать боль и прислушиваться к песням.

Люди застывали в собственных квартирах, превращаясь в лёд, в камень, в нечто мёрзлое, внешне и непохожее на человека, но деревья не трогали. Даже у самых опустившихся людей, отщепенцев, ворюг не поднималась на это рука. А если б поднялась, то другие отрубили бы эту руку.

Замерли деревья. Что они чувствуют? О чём думают? Обнажённые, ничем не защищенные – ни от стужи, ни от осколков, ни от пламени. Каретников поёжился, поднял воротник шинели. Пар дыхания прозрачно-светлым, заметным в ночной мге облачком взметывался вверх, облачко позванивало тонко и исчезало, будто его никогда и не было. Под ногами наждачно-остро скрипел снег, от этого скрипа болели зубы, скулы сводило, в висках больно колотилась кровь.

Парфёнов остановился, стянул правую рукавичку, подышал в неё.

– Ну вот… – пробормотал он.

Бытует старая народная мудрость: человек, который уезжает или уходит, две трети своей души, сердца оставляет в том месте, что ему приходится покидать, и только одну треть уносит с собой. Но, как понял Каретников, Парфёнов с этой мудростью не был согласен, арифметика тут совсем от обратного: уходящий человек забирает две трети чужой души с собой. Ну кто есть для дяди Шуры Парфёнова этот парень? Никто. Подумаешь – полтора месяца в госпитале!

Но полтора месяца в госпитале, в холоде и голоде, в бомбёжках и пожарах, при постоянных артобстрелах – это целая жизнь. Вот и дёргается расслабленно щека у Парфёнова, человека, далекого от сантиментов, – с каждым таким уходом бывшего ранбольного умирают в Парфёнове клетки, разные нервные жилки и волоконца, от организма происходит отторжение, он сохнет, и вот уже – грустная вещь, ей-ей – настоящее становится прошлым. Уйдёт сейчас Каретников – и частица жизни изымется из Парфёновского естества. Арифметика проста как божий день. Без всякого душещипательного счёта – «одна треть», «две трети»…

– Вот, – пробормотал Парфёнов снова, закашлялся. Их с головой накрыл снеговой охлест. Крупины снега были льдистыми, колючими, жёсткими, как песок. Каретников невольно втянул голову в плечи. Холодно. Холодно темно, мрачно, как в могиле.

– Вот, – вновь молвил Парфёнов. Кончил кашлять стукнул себя кулаком по груди. – Прощай.

– Спасибо за всё!

– Ладно, – отмахнулся Парфёнов, поглядел по сторонам. – Будешь идти – оглядывайся. Осторожность никому ещё не повредила. А те, кто безоглядные, – те быстро голову теряют.

Повернулся Парфёнов, похрумкал катанками назад, ещё мгновение – и он исчез в тёмной волнующейся мгле. Шевельнулось только что-то тёмное в тёмном – некое округлое неясное пятно, – Каретникову показалось, что на прощание Парфёнов остановился и поднял руку, прощаясь, – и пропало. Каретников остался один.

Двинулся вдоль каменной промороженной ограды, которой было обнесено чьё-то богатое имение. Потрогал рукою пазуху – цела ли буханка хлеба? Буханка была цела, отдавала своё тепло его телу, грела. Не так, как раньше, но всё-таки грела, и Каретников поморгал благодарно, ощутив в себе некие трогательные, исполненные чего-то нежного, доброго позывы.

Ограда скоро кончилась, за ней следовал пустырь. Тут, видать, когда-то стоял дом, но его снесли. А может, и не снесли, может, его подняло в воздух вместе с жильцами – бомба или снаряд, поди сейчас угадай. Снега здесь было много, он светлел в ночи гигантскими округлыми горбами, некоторые горбы на морозе шевелились, кряхтели словно живые, вызывали невольную оторопь.

Ноги как-то сами по себе, словно подстёгнутые, убыстрили ход, каретниковское сердце стало стучать тревожно, заполошно, вызывая стуком своим щемящую боль в заушье. Ночь-то какая – ни зимней пронзительной сини, так любимой молоденькими романтичными школьницами предвоенной поры, ни свечения неба – впрочем, насчёт свечения не всё, наверное, правильно: ведь смог же Каретников в снеговых отблесках прочитать мраморную доску, прибитую к стенке булочной, но это было там – там, по ту сторону Большого проспекта, – а здесь, по эту сторону, небо не светилось, снеговые отвалы хоть и подсвечивали, но были угрюмыми, таили в себе опасность, бормотали что-то пьяно, невнятно.

Казалось, вот-вот выскочит из-за отвалов какой-нибудь «ворон» – матерый бандюга с кистенем, нападёт, проломит череп лейтенанту, отнимет у него единственно ценное, что есть, – тёплую буханку хлеба, а у лейтенанта и нет ничего такого, чем можно отбиваться, – ни пистолета, ни карабина, ни гранаты. Даже завалящего перочинного ножика и того нету – только собственные кулаки.

Он невольно оглянулся – улица была пустынной и чёрной, ни одного человека на ней. Ни впереди, ни сзади.

Чтобы хоть как-то отвлечься и тем скоротать путь, надо обязательно думать о чём-нибудь приятном. Знакомый рецепт. Ну, например, вспомнить девчонок, с которыми он, Игорёк Каретников, учился. С одной из них, Кунгурцевой, сероглазой, нежноскулой, серьёзной, он даже целовался. Как сейчас помнит вкус и запах её губ. Имя у Кунгурцевой было странное, по моде тридцатых годов – Интерна, сокращенное от слова Интернационал.

В сугробах, среди обледенелых горбушек, что-то громко вздохнуло, послышалась возня, и приятные пленительные мысли мгновенно испарились.

Подозревал Каретников, что люди, которые уходят в мир иной раньше времени, уносят с собой много неизрасходованной энергии, сил и эти силы должны как-то впоследствии выплеснуться, вымахнуть из-под земли, превратиться в нечто живое – бестелесное, но живое – в привидение, например, в какого-нибудь козла, в чёрта, в бабу в ступе, в летучую мышь, в юркого чернявого кота с горящими, словно два свечных факелка, глазами. Иль воплотиться в какой-нибудь звук – в заунывную, вышибающую дрожь даже у смелого человека песню, в замогильный бормот, причитанья, – либо в колючий холодный хохот. Или в папиросную дымку, закрывающую луну, съедающую её скудный свет…

И только те люди, которые умерли естественной смертью – использовали свою энергию до конца. Догорели, как фонари, и, когда керосина ни капельки уже не осталось, тихо покинули землю.

Сколько здесь, под этими сугробами, может лежать людей, умерших от осколков, от огня, от порохового удушья, – попробуй, сосчитай. Не один и не два десятка, наверное. И тех, кто под снаряд попал, и тех, кто, ослабший, с помутнённым от голода взором замёрз, идя домой.

Скрип снега под ногами сделался громче, резче – будто отвердевший крахмал лежал на земле, битое стекло, что-нибудь ещё, но никак не снег. Мороз, похоже, набирал силу. Может быть, и прав был дядя Шура Парфёнов, когда предлагал скоротать время до утра в госпитале, а с первым светом уже двинуться к матери. Но правота хороша, когда она торжествует победу, госпиталь теперь остался позади, отступать уже поздно.

Он попробовал убыстрить шаг, пойти скорее, но не тут-то было: ноги сразу начали тяжелеть, сделались ватными, чужими – на таких ногах далеко не ускачешь, звон в ушах усилился, вот он уже превратился в колокольный бой. Каретников сбросил ход – авось как-нибудь дотелепается до дома. По спине между лопатками потёк пронзительно-острый холодный ручеёк пота, Каретников поёжился, сопротивляясь этому ручейку, снова постарался отвлечься, думать о чём-нибудь постороннем, приятном. У каждого человека есть в жизни всхлипы-рыданья, стон, а есть и счастливый смех, минуты, о которых он вспоминает с доброй мечтательной улыбкой. Ну, например, та же Интерна – девчонка, светящаяся буквально насквозь, нежная, с невесомой походкой, существо будто из сказки, с серьёзными серыми глазами, в которых любой пловец запросто утонет, хочет он того или нет, – никакие звания мастера спорта и чемпионские достижения не спасут, ни за что не выплыть спортсмену из такой губительной глубины…

Ничего у него не получилось с Интерной. Однажды она, скосив свои серьёзные серые глаза куда-то в сторону, сообщила Каретникову, что влюбилась в курсанта военно-морского училища и, возможно, скоро выйдет за него замуж. Учились они с Интерной тогда в десятом классе. Конечно же, в этом возрасте девчонки бывают много старше и опытнее своих ровесников, ласковоглазых и пухлогубых телят. Интерна Кунгурцева была много старше Игоря Каретникова, несмотря на то, что метрики о рождении им были выданы в одном и том же году, и даже более – в одном и том же месяце.

После окончания школы Каретников больше не видел Интерну – она действительно вышла замуж за бравого золотоволосого, с бровями вразлёт и лихими пшеничными усиками лейтенанта, выпускника военно-морского училища, и уехала с ним на Север – ослепительный моряк получил назначение на подводную лодку. Уехала и словно бы в воду канула, не видно и не слышно было после этого Интерны.

Сама-то уехала, а вот запах волос, вкус губ, цвет глаз в памяти засел прочно – не вытравить это уже ничем. Не избавиться. Да и избавляться-то не надо.

Вот ещё один проулок, тёмный, заваленный снегом, с топаниной чьих-то ног поверх сугробов остался позади; ну хоть бы один огонёк, какое-нибудь живое движение, шевеленье, человеческий голос или клекот птицы – нич-чего нет, всё пусто и мёртво. Да потом, откуда тут могут быть птицы? Ни птиц, ни собак, ни кошек нет больше в Ленинграде. Всё съедено людьми. Каретников вздохнул затяжно. Глубоко, в лёгких у него, как у Парфёнова, что-то засипело, зашкворчало простудно, сыро.

Как там мама? Сидит, наверное, пригорюнившись у «буржуйки», чай кипятит либо клей в кастрюльке вываривает, чтобы хоть что-нибудь на завтра было.

При мысли об этом Каретникову остро сжало горло, сделалось до слёз, до стона жаль мать. Может ли нормальный взрослый человек тянуть на горчице, клее да на пустом кипятке? Да на блокадной скудной пайке, схожей с прессованной сохлой фанерой, глинисто-чёрного цвета, весом сто двадцать пять граммов? Выплеснуть бы из головы эти мысли, как воду из кружки, да не получалось. Он представил себе мать, высохшую от голода, невесомо лёгкую, укутанную в тяжёлые душные одежды – иначе от холода не спастись, – с сизыми, остро выпяченными скулами и запавшим, лишённым блеска взглядом, в следующий миг почувствовал, что рот ему сводит судорога, лицо перекашивается, ещё чуть-чуть – и он закричит, сердце у него разорвётся. Каретников сжался и подавил в себе крик, услышал только слабый зажатый стон и вздернул голову, словно от удара, – кто это стонет, кому нужна его помощь? Он не сразу понял, что этот стон – его собственный, прошептал несколько невнятных смятых слов, попытался ускорить шаг, но это ему снова не удалось.

Стон, невнятные слова, которые он произносит сам по себе, машинально, – уж не бредит ли он? А вдруг он потеряет сейчас сознание, ткнётся головою вон в тот ноздристый чёрный сугроб, испятнанный сусликовыми дырками – мочились люди, и затихнет навсегда – может такое быть, а?

– Не-ет, – просипел он, помотал головою упрямо, изгоняя наваждение, закусил до крови нижнюю губу, почувствовал во рту что-то тёплое, солёное.

Миновал ещё один переулок, боком пробрался по скользскому обледенелому лабиринту, пробитому лопатами сквозь большие, притиснутые друг к другу горбы снега. Вверху, над горбами, мело, стеклистый колючий снег горстями сбрасывало в лабиринт, когда крошево попадало в лицо, было больно, и Каретников невольно дёргался, пытался прикрыться, но ничего не получалось – снег безжалостно, с маху бил по щекам, норовил выстебать глаза.

Скрип сапог в лабиринте оглушал Каретникова, это не скрип был, а какой-то визг, плач боровка, которого вознамерились оскопить. Буханка за пазухой остыла и теперь уже не грела, а, наоборот, холодила тело. Хотя холодить она никак не могла. По простой человеческой, психологической, если хотите, причине, не говоря уже о физике, – это был хлеб. Хле-еб!

Хлеб, который вызывает благодарное чувство в человеке, душевное движение, делает буку приветливым, никчемность личностью, всё ставит на свои места.

– Недаром так сильна к хлебу тяга у русского мужика, – пробормотал на ходу Каретников, стараясь перебить рашпильный визг собственных сапог, – русский мужик испокон веков хлеб держит на уровне Бога, почитает как самого главного своего друга. Хлеб есть на столе – жизнь легка и человек счастлив, хлеба нет – сразу слёзы, горе, мрак беспросветный. Страшно, когда нет хлеба… А как мы с ним плевательски обходились до войны? Играли кусками, будто в снежки, бросали на землю, в отхожие места, в мусорные ведра и нужники, собакам скармливали, – Каретников невольно поморщился, – а сейчас, будто в наказанье, ни хлеба, ни собак, всё подобрано подчистую. Люди в скелеты превратились, затирухой из воды пробавляются, но держаться до конца им помогает всё тот же хлеб – малюсенькая липкая пайка в сто двадцать пять граммов весом.

Каретников и сам без фронтовой каши увял, кожей обтянулся, вот ведь как; совсем недавно боялся даже на самого себя взглянуть в зеркало – опасался увидеть какое-то смутное пыльное подобие, тень того, кем он был раньше, до войны. А апатия, лень, что наваливаются на голодающего человека, – и жить не хочется, и двигаться, и даже есть, и то не хочется, всё человеку безразлично, всё тонет в бестелесном пуху, в подрагивающем противном тумане, в котором еле-еле проступают какие-то неведомые бесплотные тени, – это предупреждение, что всё может кончиться плохо. Где-то далеко-далеко в горних высях зазвучит тихая прощальная музыка, звуки её будут жалостливы, невольно вышибут слёзы, перекосят в немом крике лицо… Бойся этого, Каретников!

Мороз припекал всё сильнее. Каретников передёрнул плечами, почувствовал тугой обжим своей неказистой шинели, которая у настоящего солдата должна пахнуть дымом костёрных дров, кулешом и порохом, походной жизнью, а у Каретникова она пахла чёрт знает чем, но только не военным бытом – карболкой, мылом «Ка», с помощью которого обовшивевшие солдаты боролись с «фронтовыми подругами», какой-то сладковатой противной микстурой, помята шинель и нескладешна и больше напоминает конскую попону, чем солдатскую одежду. Но тем не менее плечи обжимает крепко, как настоящая добротная командирская шинель, хоть в этом-то можно быть спокойным.

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7

Другие аудиокниги автора Валерий Дмитриевич Поволяев