Но Владиславу – только слава,
А Грифу – слава и рога.
Эпиграмму эту сообщила потомкам Мариэтта Шагинян, приятельница Ходасевича в конце 1900-х, молодая поэтесса, впоследствии – правоверная соцреалистка, автор книг о семье Ульяновых[136 - Шагинян М. Собрание сочинений: В 9 т. М., 1986. Т. 1. С. 251; впервые: Новый мир. 1973. № 4.].
Самая пространная характеристика Марины Ходасевич принадлежит второй жене поэта, Анне Ивановне, и, разумеется, основана на его собственных рассказах:
Марина была блондинка, высокого роста, красивая и большая причудница. Одна из ее причуд была манера одеваться только в платья белого или черного цвета. Она обожала животных и была хорошей наездницей. Владя рассказывал, что однажды, когда они ехали на рождественские каникулы в имение Марины, расположенное близ станции Бологое, она взяла с собой в купе следующих животных: собаку, кошку, обезьяну, ужа и попугая. Уж вообще был ручной, и Марина часто надевала его на шею вместо ожерелья. Однажды она взяла его в театр и, сидя в ложе, не заметила, как он переполз в соседнюю ложу и, конечно, наделал переполох, тем более что его приняли за змею. Владе из-за этого пришлось пережить неприятный момент. Еще он рассказывал о таком случае: они летом жили в имении Марины. Она любила рано вставать и в одной рубашке (но с жемчужным ожерельем на шее) садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. И вот однажды, когда Владя сидел с книгой в комнате, выходящей на открытую террасу, раздался чудовищный топот, и в комнату Марина ввела свою любимую лошадь. Владислав был потрясен видом лошади в комнате, а бедная лошадь пострадала, зашибив бабки, всходя на несколько ступеней лестницы террасы[137 - Ходасевич А. И. Воспоминания о В. Ф. Ходасевиче. С. 393.].
Все остальные отзывы о Марине Эрастовне тоже сводятся к простой формуле – “эксцентричная красавица”. “Бегает по аллеям, за ней 6 собак; пар из ушей, юбки на голову, щеки как самый свежий огурчик”[138 - Из переписки Н. И. Петровской. С. 373.], – так полушутя описывает времяпрепровождение Чижика (как она ее называла) Нина Петровская. Еще известно, что она увлекалась пением, разучивала оперные арии.
В самом начале 1905 года Ходасевич написал стихотворение, посвященное “Мариночке”. Это очень слабенький, юношеский опыт, мало что говорящий об авторе, но кое-что важное – о лирической героине:
Я стройна и красива. Ты знаешь?
Как люблю я себя целовать!
Как люблю я, когда ты ласкаешь,
Обольщаться собой и мечтать! ‹…›
Милый, милый! Как странно красиво…
Я в свою красоту влюблена!
Я люблю тебя много, но лживо:
От себя, от себя я пьяна!
Существует известный портрет Марины, выполненный несколько лет спустя Александром Головиным. Вскоре после свадьбы с Владиславом портрет Марины нарисовала углем одиннадцатилетняя Валентина; это была первая работа впоследствии знаменитой художницы. К сожалению, она не сохранилась.
В общем, нетрудно представить себе эту девушку – красивую, обаятельную, богатую, избалованную, самовлюбленную, взбалмошную. И судя по всему, довольно пустую. Но что же привлекло ее в болезненном тощем очкарике? Умение танцевать? Умение говорить? Остроумие? В любом случае этот брак не мог быть прочным.
По-видимому, Владислав уже в первые месяцы чувствовал себя не совсем уютно – и в Москве, и в Лидино. Причем дело было не только в отношениях новобрачных: юноша, вероятно, тяготился материальной зависимостью от богатых родственников жены и пытался обзавестись собственными средствами. 4 мая 1905 года он пишет Георгию Малицкому: “Прости, что напоминаю, – но понуждает к тому необходимость: пришли сто. Здесь ни один мерзавец мне не платит. Если можешь, вышли тотчас. Очень прошу”[139 - РГБ. Ф. 697. Карт. 4. Ед. 18. Л. 7.]. “Платить” Владиславу в Лидино могли только карточные выигрыши, и, возможно, именно из-за склонности к игре родственники скупо выдавали ему деньги на руки.
Весной 1906-го Ходасевич, по всей вероятности, “самовольно” снял для себя и Марины квартиру у некоего Коробкова (возможно, знакомого Кречетова). Чтобы получить возможность платить за это жилье и вообще обрести какую-то независимость, он попытался добиться места секретаря в “Золотом руне”. Кречетов в письме от 17 мая высказывает свое горячее одобрение этой мысли (“иметь около себя, среди подводных скал «Руна», дружественную душу, которая не обманет и не продаст – удовольствие высокой марки”), но признается, что Рябушинского кандидатура Ходасевича в восторг не привела: “Он приводит тот довод, что Вы не знаете французского языка настолько, чтобы (как это иногда делает Курсинский) писать ему разные деловые письма. Далее он выставил второй аргумент, что он «вообще привык всегда командовать служащими». ‹…› Были даже возражения, что Вы будете отрываемы от работы частыми приходами Марины”[140 - РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 82.]. Ничего из этих планов, конечно, выйти не могло, тем более что сам Кречетов вскорости с Рябушинским порвал.
Не найдя работы, Ходасевич попытался заплатить за квартиру векселем, Коробков же требовал наличных. В итоге Ходасевич по совету Кречетова съехал с квартиры, ничего не заплатив. Позднее Владиславу все же удалось на некоторое время устроиться секретарем в “Перевал” с окладом 30 рублей в месяц, и он снова попробовал снять собственное жилье – в доме Голицына в Ново-Никольском переулке. Но 28 апреля 1907 года он почему-то покинул и эту квартиру, не внеся всей платы. Летом квартирный хозяин пытался разыскать беспутного студента через университетскую канцелярию. По какой-то причине ему ответили, что Ходасевич может находиться в Рязани. На самом деле он был в Лидино, а потом в Петербурге. К этому времени сюжет, связанный с Мариной Рындиной, уже близился к развязке.
Развязка началась ровно через два года после свадьбы. В начале апреля 1907 года в Литературно-художественном кружке (том самом, где Ходасевич “контрабандой” слушал в 1903-м лекцию Брюсова) состоялся большой поэтический вечер с участием петербуржцев. По словам Веры Буниной, из московских поэтов ей запомнились Брюсов, Ходасевич, Кречетов, а из петербургских – во всем черном элегантный Маковский, еще совсем молодой человек.
Сергей Константинович Маковский был не так уж молод – старше самой Веры. Сын известного салонного портретиста и племянник не менее известного передвижника-жанриста (оба воплощали для нового поколения плоскость и безвкусицу 1870–1890-х годов), Маковский-младший писал стихи в “парнасском” духе, а больше был известен как художественный критик. Он был человек не совсем из того теста, что поэты-символисты его поколения, московские и петербургские: не мистик, не неврастеник, а эстет, представитель “стильного” и духовно благополучного варианта модернизма. Такие люди дождались своего звездного часа накануне Первой мировой, и Маковский, Papa Maco, именно в это время стал редактором лучшего литературно-художественного журнала России.
Вероятно, именно на вечере в Литературно-художественном кружке и произошло его знакомство с Мариной. В конце месяца Маковский – еще (или снова) в Москве. 7 июля Ходасевич пишет Малицкому: “У нас все лето масса народу. Только послушай. На Пасхе был мой брат (Конст<антин>) и Сергей Маковский, затем от 19 мая до 20 июня Борис Койранский. За это время у нас перебывали: одна Маринина знакомая, почти месяц, 2-й раз Маковский, дней 5, Нина Ив<ановна Петровская>, дней 5, и Гриф, 2 дня. Около 15 июня приехал Муня, который еще у нас, а вчера объявился А. Брюсов, до среды. Кроме того, сегодня или завтра приедет Нина Ив<ановна> дней на 7”. Православная Пасха в 1907 году приходилась на 22 апреля (католическая – на 18 марта, но речь явно не о ней).
Судя по всему, события развивались достаточно быстро. С Малицким Владислав был, видимо, уже не так близок, чтобы говорить о болезненных и драматичных вещах. Маковский поминается в общем ряду гостей, посещавших усадьбу. Но вот фрагмент письма Нины Петровской, написанного в тот же день (7 июля): “Что Мариночка? Не обойдутся ли эти дела мирно или необходимо разрушение? Напишите, расскажите мне, я ведь Вас люблю и всякие правды понимаю. Только помните одно – никогда не нужно подвешивать себя на волосе над неизвестностью”[141 - Из переписки Н. И. Петровской. С. 385.]. Месяцем раньше пылкая Нина, возможно, уже чувствуя, что в семье ее молодого приятеля не все ладно и, скорее всего, примеряя Ходасевича на роль очередного “прохожего”, приглашала его совершить совместную поездку “к морю”.
Владислав и Нине не стал изливать душу. 11 июля Петровская пишет: “Из Вашего тона, из Вашей «молодой бодрости», с которой Вы говорите о книге, о стихах и прочем, заключаю, – может, делишки Ваши и не так уж плохи. То есть они плохи-то плохи, да Вы тверже”[142 - Из переписки Н. И. Петровской. С. 388.]. Но твердости хватает ненадолго. В августе Владислав бросает Лидино и уезжает, сперва в Рославль. Там жил один из его добрых московских приятелей, Владимир Оттонович Нилендер, в те годы – “вечный студент” Московского университета, занимавшийся главным образом теософией, позднее – известный переводчик Эсхила и Софокла (в марте того же года Ходасевич уже некоторое время гостил у него). Всерьез обсуждается возможность остаться в этом маленьком городке и устроиться преподавателем русского языка и истории в местной гимназии (место предложил Владиславу отец Нилендера).
Но в конце концов поэт отправился в Петербург, где “ночами слонялся по ресторанам, игорным домам и просто по улицам, а днем спал”. Неожиданно судьба свела его с московскими друзьями, которых тоже привели в столицу превратности любви: Нина Петровская приехала к Ауслендеру (“Брюсов за ней приезжал, пытался вернуть в Москву – она не сразу поехала. Изредка вместе коротали мы вечера – признаться, неврастенические. Она жила в той самой Английской гостинице, где впоследствии покончил с собой Есенин”[143 - Ходасевич В. Андрей Белый. С. 50.]), Андрей Белый – чтобы еще и еще раз объясниться с Любовью Дмитриевной.
Один из тогдашних петербургских дней подробно описан в “Некрополе”, в очерке об Андрее Белом. Это описание стоит привести полностью:
Однажды, после литературного сборища, на котором Бунин читал по рукописи новый рассказ заболевшего Куприна (это был “Изумруд”), я вышел на Невский. Возле Публичной библиотеки пристала ко мне уличная женщина. Чтобы убить время, я предложил угостить ее ужином. Мы зашли в ресторанчик. На вопрос, как ее зовут, она ответила странно:
– Меня все зовут бедная Нина. Так зовите и вы.
Разговор не клеился. Бедная Нина, щупленькая брюнетка с коротким носиком, устало делала глазки и говорила, что ужас как любит мужчин, а я подумывал, как будет скучно от нее отделываться. Вдруг вошел Белый, возбужденный и не совсем трезвый. Он подсел к нам, и за бутылкою коньяку мы забыли о нашей собеседнице. Разговорились о Москве. Белый, размягченный вином, признался мне в своих подозрениях о моей “провокации” в тот вечер, когда Брюсов читал у меня стихи. Мы объяснились, и прежний лед между нами был сломан. Ресторан между тем закрывали, и Белый меня повез в одно “совсем петербургское место”, как он выразился. Мы приехали куда-то в конец Измайловского проспекта. То был низкосортный клуб. Необыкновенно почтенный мужчина с седыми баками, которого все звали полковником, нас встретил. Белый меня рекомендовал, и, заплатив по трешнице, которая составляла вернейшую рекомендацию, мы вошли в залу. Приказчики и мелкие чиновники в пиджачках отплясывали кадриль с девицами, одетыми (или раздетыми) цыганками и наядами. Потом присуждались премии за лучшие костюмы – вышел небольшой скандал, кого-то обидели, кто-то ругался. Мы спросили вина и просидели в “совсем петербургском месте” до рыжего петербургского рассвета. Расставаясь, условились пообедать в “Вене” с Ниной Петровской.
Обед вышел мрачный и молчаливый. Я сказал:
– Нина, в вашей тарелке, кажется, больше слез, чем супа.
Она подняла голову и ответила:
– Меня надо звать бедная Нина.
Мы с Белым переглянулись – о женщине с Невского Нина ничего не знала. В те времена такие совпадения для нас много значили.
Так и кончился тот обед – в тяжелом молчании. Через несколько дней, зайдя к Белому (он жил на Васильевском острове, почти у самого Николаевского моста), увидел я круглую шляпную картонку. В ней лежали атласное красное домино и черная маска. Я понял, что в этом наряде Белый являлся в “совсем петербургском месте”. Потом домино и маска явились в его стихах, а еще позже стали одним из центральных образов “Петербурга”[144 - Там же. С. 50–51.].
В те недели, когда Владислав по-детски прятался от судьбы в Петербурге, его соперник, наоборот, приехал из Петербурга в Москву. Когда в конце октября Ходасевич и Белый наконец двинулись в Москву, все было решено. Пребывание “на волосе над неизвестностью” закончилось: Марина все решила сама. В предпоследний день 1907 года молодые супруги окончательно разъехались.
А в первый день года наступившего в газете “Час” появилось стихотворение Кречетова “Смерть Пьеро (Веселая история)”, посвященное Ходасевичу:
…Один лишь жалобный Пьеро
Бредет с трагическою миной.
Мелькнет ли белое перо
Над изменившей Коломбиной?
Вскочив на стол, Пьеро стоял
С нелепо-вычурной отвагой.
Кривится рот. В руке кинжал,
В другой – бокал с кипящей влагой.
И долгим вздохом бедный зал
Ответил сдавленному стону.
И темно-алый ток бежал
По шутовскому балахону…
Образы были типичны для того времени (вспомним недавно появившийся “Балаганчик” Блока), но стиль общения, характерный для символистского круга, вполне позволяет заподозрить намек бывшего шафера на драматически сложившиеся отношения молодых супругов. В любом случае момент публикации пришелся как нельзя “кстати”.
Между тем, о семейном разладе Ходасевичей в Москве ходили самые разные слухи. Не все были на стороне Владислава. Экзальтированная девятнадцатилетняя Мариэтта Шагинян, которая в то время ни с поэтом, ни с его женой знакома еще не была, тем не менее донимала Марину “экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности «защищать до последней капли крови»”[145 - Шагинян М. Собрание сочинений: В 9 т. Т. 3. С. 336.], а Владислава Фелициановича однажды формально. вызвала на дуэль.
Однажды в Литературно-Художественном Кружке ко мне подошла незнакомая пожилая дама, вручила письмо, просила его прочесть и немедленно дать ответ. Письмо было, приблизительно, таково:
“Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян”.
Я сделал вид, что не удивился, но на всякий случай спросил:
– Это серьезно?
– Вполне. ‹…›
Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше: