– Что они теперь делают? – сказал Айвенго. – Посмотри опять! Теперь не время падать в обморок при виде крови.
– Затихли на время, – отвечала Ревекка. – Наши друзья укрепляются в завоеванной башне. Она так хорошо укрывает их от выстрелов неприятеля, что осажденные лишь изредка посылают туда свои стрелы, и то больше ради того, чтобы тревожить их, а не наносить вред.
– Наши друзья, – сказал Уилфред, – не откажутся от своего намерения захватить замок, которое так доблестно начали приводить в исполнение. Они уже многого достигли. Я возлагаю все мои надежды на доброго рыцаря, своим топором проломившего дубовые ворота и железные скрепы… Странно, – продолжал он бормотать, – неужели есть на свете еще один, способный на такую безумную отвагу? Оковы и скрепы на черном поле… Что бы это могло означать? Ревекка, ты не видишь других знаков, по которым можно бы узнать этого Черного Рыцаря?
– Нет, – отвечала еврейка, – все на нем черно как вороново крыло. Ничего не вижу, никаких знаков. Но, после того как я была свидетельницей его мощи и доблести в бою, мне кажется, что я его узнаю и отличу среди тысячи других воинов. Он бросается в битву, точно на веселый пир. Не одна сила мышц управляет его ударами – кажется, будто он всю свою душу вкладывает в каждый удар, наносимый врагу. Отпусти ему, боже, грех кровопролития! Это страшное и величественное зрелище, когда рука и сердце одного человека побеждают сотни людей.
– Ревекка, – сказал Айвенго, – ты описываешь настоящего героя. Если они бездействуют, то лишь потому, что собираются с силами либо придумывают способ переправиться через ров. С таким начальником, каким ты описала этого рыцаря, не может быть ни малодушных опасений, ни хладнокровного промедления, ни отказа от смелого предприятия, ибо чем больше препятствий и затруднений, тем больше славы впереди. Клянусь честью моего дома! Клянусь светлым именем той, которую люблю! Я отдал бы десять лет жизни – согласился бы провести их в неволе – за один день битвы рядом с этим доблестным рыцарем и за такое же правое дело!
– Увы! – сказала Ревекка, покидая свое место у окна и подходя к постели раненого рыцаря. – Такая нетерпеливая жажда деятельности, такое возбуждение и борьба со своей слабостью непременно задержат твое выздоровление! Как ты можешь надеяться наносить раны другим людям, прежде чем заживет твоя собственная рана?
– Ах, Ревекка, – отвечал он, – ты не можешь себе представить, как трудно человеку, искушенному в рыцарских подвигах, оставаться в бездействии подобно какому-нибудь монаху или женщине, в то время как вокруг него другие совершают доблестные подвиги! Ведь бой – наш хлеб насущный, дым сражения – тот воздух, которым мы дышим! Мы не живем и не хотим жить иначе, как окруженные ореолом победы и славы! Таковы законы рыцарства, мы поклялись их выполнять и жертвуем ради них всем, что нам дорого в жизни.
– Увы, доблестный рыцарь, – молвила прекрасная еврейка, – что же это, как не жертвоприношение демону тщеславия и самосожжение перед Молохом? Что будет вам наградой за всю кровь, которую вы пролили, за все труды и лишения, которые вы вынесли, за те слезы, которые вызвали ваши деяния, когда смерть переломит ваши копья и опередит самого быстрого из ваших боевых коней?
– Что будет наградой? – воскликнул Айвенго. – Как что? Слава, слава! Она позлатит наши могилы и увековечит наше имя!
– Слава? – повторила Ревекка. – Неужели та ржавая кольчуга, что висит в виде траурного герба над темным и сырым склепом рыцаря, или то полустертое изваяние с надписью, которую невежественный монах с трудом может прочесть в назидание страннику, – неужели это считается достаточной наградой за отречение от всех нежных привязанностей, за целую жизнь, проведенную в бедствиях ради того, чтобы причинять бедствия другим? Или есть сила и прелесть в грубых стихах какого-нибудь странствующего барда, что можно добровольно отказаться от семейного очага, от домашних радостей, от мирной и счастливой жизни, лишь бы попасть в герои баллад, которые бродячие менестрели распевают по вечерам перед толпой подвыпивших бездельников?
– Клянусь душою Херварда, – нетерпеливо сказал рыцарь, – ты говоришь, девушка, о том, чего не можешь знать! Тебе хотелось бы потушить чистый светильник рыцарства, который только и помогает нам распознавать, что благородно, а что низко. Рыцарский дух отличает доблестного воителя от простолюдина и дикаря, он учит нас ценить свою жизнь несравненно ниже чести, торжествовать над всякими лишениями, заботами и страданиями, не страшиться ничего, кроме бесславия. Ты не христианка, Ревекка, оттого и не ведаешь тех возвышенных чувств, которые волнуют душу благородной девушки, когда ее возлюбленный совершает высокий подвиг, свидетельствующий о силе его любви. Рыцарство! Да знаешь ли ты, девушка, что оно источник чистейших и благороднейших привязанностей, опора угнетенных, защита обиженных, оплот против произвола властителей! Без него дворянская честь была бы пустым звуком. И свобода находит лучших покровителей в рыцарских копьях и мечах!
– Правда, – сказала Ревекка, – я происхожу из такого племени, которое отличалось храбростью только при защите собственного отечества и даже в те времена, когда оно еще было единым народом, не воевало иначе, как по велению божества или ради защиты страны от угнетения. Звуки труб больше не оглашают Иудею, и ее униженные сыны стали беспомощными жертвами гонения. Правду ты сказал, сэр рыцарь: доколе бог Иакова не явит из среды своего избранного народа нового Гедеона или Маккавея, не подобает еврейской девушке толковать о сражениях и о войне.
Гордая девушка произнесла последние слова таким печальным тоном, который ясно показывал, как глубоко она чувствует унижение своего народа. Быть может, к этому чувству примешивалось еще горькое сознание, что Айвенго считает ее чуждой вопросам чести и не способной ни питать в своей душе высокие чувства, ни высказывать их.
«Как мало он меня знает, – подумала про себя Ревекка, – если воображает, что в моей душе живут лишь трусость и низость, раз я себе позволила неодобрительно отозваться о рыцарстве назареян! Как бы я была счастлива, если бы богу было угодно источить всю мою кровь по капле, чтобы вывести из плена колено Иудино! Да что я говорю! Хотя бы этой ценой господь позволил мне освободить моего отца и его благодетеля из оков притеснителей. Тогда эти высокомерные христиане увидели бы, что дочь избранного богом народа умирает так же храбро, как и любая из суетных назарейских девушек, хвастающихся происхождением от какого-нибудь мелкого вождя с дикого холодного Севера!»
Она посмотрела на раненого рыцаря и проговорила про себя: «Он спит! Истомленный ранами и душевной тревогой, воспользовался минутой затишья, чтобы погрузиться в сон. Разве это преступление, что я смотрю на него, и, может быть, в последний раз! Кто знает, пройдет немного времени, и эти красивые черты не будут более оживлены энергией и смелостью, которые не покидают их даже и во сне? Лицо осунется, уста раскроются, глаза нальются кровью и остановятся. И тогда каждый подлый трус из проклятого замка волен будет попирать ногами этого гордого и благородного рыцаря, и он останется недвижим… А отец мой? О мой отец! Горе дочери твоей, если она позабыла о твоих сединах, заглядевшись на золотистые кудри юности! Не за то ли покарал Иегова недостойную дочь, которая думает о пленном чужестранце больше, чем о своем отце, забывает о бедствиях Иудеи и любуется красотой иноверца? Но я вырву эту слабость из своего сердца, хотя бы оно разодралось на куски, истекло кровью!»
Она плотнее закуталась в покрывало и, отвернувшись от постели раненого рыцаря, села к нему спиной, укрепляя (или по крайней мере стараясь укрепить) свой дух не только против внешних зол, но и против тех предательских чувств, которые бушевали в ней самой.
Глава XXX
Взгляни на ложе смертное его.
Совсем не так, на крыльях слез и вздохов,
Безгрешная душа взлетает ввысь,
Как жаворонок, что взмывает к небу
На утренней росе, под ветерком, —
Ансельм иначе умирает.
Старинная пьеса
Во время затишья, которое наступило после первого успеха нападающих, пока одна партия укреплялась на завоеванных позициях, а вторая готовилась к обороне, храмовник и Морис де Браси сошлись в большом зале замка.
– Где Фрон де Беф? – спросил де Браси, который ведал обороной замка с противоположной стороны. – Правду ли говорят, будто он убит?
– Нет, жив, – отвечал храмовник хладнокровно, – жив пока; но, будь на его плечах та же бычья голова, что нарисована у него на щите, и будь она закована хоть в десять слоев железа, ему бы все-таки не удалось устоять против этой роковой секиры. Еще несколько часов, и Фрон де Беф отправится к праотцам. Мощного соратника лишился в его лице принц Джон.
– Зато сатане большая прибыль, – заметил де Браси. – Вот что значит кощунствовать над ангелами и святыми угодниками и приказывать валить их изображения и статуи на головы этим мерзавцам йоменам!
– Ну и глуп же ты! – сказал храмовник. – Твое суеверие равно безбожию Реджинальда Фрон де Бефа. Оба вы одинаково безрассудны: один – в своей вере, другой – в своем неверии.
– Benedicite, сэр рыцарь! – сказал де Браси. – Прошу, не давай воли своему языку. Клянусь царицей небесной, я лучший христианин, чем ты и члены твоего братства. Недаром поговаривают, что в лоне святейшего ордена рыцарей Сионского Храма водится немало еретиков, и сэр Бриан де Буагильбер из их числа.
– Теперь нам не до молвы, – сказал храмовник, – подумаем лучше о том, как бы нам отстоять замок… Ну, что ты скажешь об этих подлых йоменах, как они дерутся на твоей стороне замка?
– Дерутся как сущие дьяволы, – отвечал де Браси. – Великое множество их подступило к стенам под предводительством чуть ли не того самого плута, который выиграл приз в стрельбе из лука, – я узнал его рог и перевязь. Вот результат хваленой политики старого Фиц-Урса – ведь это он подзадоривал этих проклятых рабов бунтовать против нас. Если бы на мне не было непробиваемой брони, этот негодяй семь раз подстрелил бы меня так же хладнокровно, как матерого оленя. В каждую спайку моего панциря он попадал длиннейшей стрелой. Не носи я под панцирем испанской кольчуги, мне бы несдобровать.
– Но вы все-таки удержали за собой позицию? – спросил храмовник. – Мы свою башню потеряли.
– Это серьезная потеря! – сказал де Браси. – Под прикрытием этой башни негодяи могут подступить к замку гораздо ближе. Если не смотреть за ними в оба, того и гляди они проберутся в какой-нибудь незащищенный угол или в забытое окошко и застанут нас врасплох. Нас так мало, что нет возможности оборонять каждый пункт. Люди и без того жалуются, что чуть только высунешься из-за стены, сейчас на тебя посыплется столько стрел, сколько не попадает в приходскую мишень под праздник. Вот и Фрон де Беф при смерти, стало быть, нечего ждать помощи от его бычьей головы и звериной силы. Как вы полагаете, сэр Бриан, не договориться ли нам в силу необходимости с этими мерзавцами, выдав им пленников?
– Что? – воскликнул храмовник. – Выдать наших пленников и стать всеобщим посмешищем? Какие доблестные вояки: сумели ночной порой напасть на беззащитных проезжих и взять их в плен, а среди бела дня не сумели защитить крепкий замок против скопища каких-то бродяг и воров под предводительством шутов да свинопасов! Стыдись подавать подобные советы, Морис де Браси. Пусть этот замок обрушится на меня и похоронит мое тело и мой позор, прежде чем я соглашусь на такую низкую и бесславную сделку.
– Ну что же, пойдем защищать стены, – молвил де Браси беспечно. – Еще не родился тот человек, будь он хоть турок или храмовник, который бы меньше меня ценил жизнь. Но, надеюсь, нет ничего позорного в том, что мне хотелось бы иметь теперь под рукой человек сорок бойцов из моей храброй дружины. О мои бравые копьеносцы! Если бы вы знали, как туго приходится сегодня вашему начальнику, то я бы скоро увидел свое знамя над вашими пиками! И тогда мы мигом бы справились с этими подлыми бунтовщиками!
– Мечтать можешь о чем угодно, – сказал храмовник, – но подумай, как бы получше наладить оборону с теми воинами, которые у нас налицо. Это большею частью слуги барона Фрон де Бефа, заслужившие ненависть местного населения тысячью дерзких поступков.
– Тем лучше, – сказал де Браси, – значит, эти рабы будут защищаться до последней капли крови, лишь бы ускользнуть от мщения крестьян. Идем же и будем драться, Бриан де Буагильбер. Останусь ли я жив или умру – увидишь, что сегодня поведение Мориса де Браси будет достойно родовитого и благородного дворянина.
– По местам! – воскликнул храмовник.
И оба пошли на стены, чтобы сделать все возможное для обороны крепости. Они оба считали, что наиболее опасным пунктом были ворота напротив той передовой башни, которой успел овладеть неприятель. Правда, эта башня отделялась от самого замка глубоким рвом, наполненным водою, и осаждающим нельзя было иначе подступиться к стенам и атаковать ворота, как преодолев это препятствие. Тем не менее и храмовник, и де Браси полагали, что если осаждающие будут действовать по тому плану, который уже обнаружил их предводитель, то они при помощи отчаянного натиска постараются привлечь к этому пункту главные силы защитников замка, а тем временем примут все меры, чтобы использовать малейшую оплошность обороняющихся в других местах. Ввиду малочисленности защитников замка рыцари могли только расставить по всем стенам часовых, чтобы они в случае неожиданного нападения немедленно подняли тревогу. Было решено, что де Браси займется обороной ворот против передовой башни, а храмовник наберет человек двадцать в резерв, готовых защитить любое место замка, которое окажется под угрозой нападения.
Утрата передовой башни ухудшила положение осажденных еще и потому, что, хотя стены замка были гораздо выше этой башни, осажденные не могли, как прежде, определить движение неприятеля. Разбросанные по лугу деревья и кустарники так близко подходили к боковым воротам башни, что осаждающие имели возможность незаметно для противника провести туда сколько угодно людей. Поэтому де Браси и храмовник не могли предугадать, где именно развернется главное наступление, и их воины, несмотря на свою отвагу, все время находились под гнетом тревожной неизвестности, как всегда бывает, когда люди, окруженные врагами, не знают ни времени нападения, ни способов атаки, подготовляемой неприятелем.
Между тем властелин осажденного замка лежал на смертном одре, испытывая телесные и душевные муки. У него не было обычного утешения всех ханжей того суеверного времени, надеявшихся заслужить прощение и искупить свои грехи щедрыми пожертвованиями на церковь и этим способом притушить свой страх. И хотя купленное таким путем успокоение было не более похоже на душевный мир, следующий за искренним раскаянием, чем сонное оцепенение от опиума похоже на здоровый и натуральный сон, все-таки такое состояние духа было легче переносить, нежели угрызения пробудившейся совести. Среди всех пороков Фрон де Бефа, человека грубого и алчного, корыстолюбие было наиболее сильным: он предпочитал пренебречь церковью и ее служителями, нежели покупать себе отпущение грехов ценой золота и земельных угодий. Храмовник, безбожник совсем иного порядка, неправильно понимал своего приятеля, говоря, что Фрон де Беф не в состоянии разумно объяснить причины своего неверия и презрения к установленным обрядам, ибо барон мог ответить на это, что церковь слишком дорого продает свои товары, что духовную свободу, которую она пустила в продажу, можно было купить, подобно должности старшего начальника Иерусалимского ордена, за «огромную сумму», и Фрон де Беф предпочитал отрицать целебное действие медицины, чтобы не платить врачу.
Но вот настала такая минута, когда все земные сокровища начали утрачивать свои прелести, и сердце жестокого барона, которое было не мягче мельничного жернова, исполнилось страха, глядя в черную пучину будущего. Лихорадочное состояние его тела еще более усиливало мучительную тревогу души; его предсмертные часы проходили в борьбе проснувшегося ужаса с привычным упорством непреклонного нрава – состояние безвыходное и страшное, и можно сравнить его лишь с пребыванием в тех грозных сферах, где раздаются жалобы без надежд, где угрызения совести не сопровождаются раскаянием, где царствует сознание неизъяснимого мучения и наряду с ним – предчувствие, что нет ему ни конца, ни утоления!
– Куда запропастились эти попы, – ворчал барон, – эти монахи, что за такую дорогую цену устраивают свои духовные представления! Где теперь все босоногие кармелиты, для которых старый Фрон де Беф основал монастырь святой Анны, ограбил в их пользу своего наследника, отобрав у него столько хороших угодий, тучных нив и выгонов? Где теперь эти жадные собаки? Небось пьянствуют где-нибудь, попивают эль либо показывают свои фокусы у постели какого-нибудь подлого мужика?.. А меня, наследника их благодетеля, меня, за кого они обязаны молиться по распоряжению дарственной грамоты, эти неблагодарные подлецы допускают умирать без исповеди и причащения, точно бездомную собаку, что бегает по выгону. Позовите мне храмовника: он ведь тоже духовное лицо и может что-нибудь сделать. Но нет: я лучше черту исповедуюсь, чем Бриану де Буагильберу, которому ни до рая, ни до ада нет дела. Слыхал я, что старые люди сами за себя молятся, таким не надо ни просить, ни подкупать лицемерных попов. Но я не смею.
– Вот как, Фрон де Беф сам сознается, что чего-то не смеет? – произнес у его постели чей-то прерывистый, пронзительный голос.
Фрон де Беф был настолько потрясен и совесть его была так нечиста, что, когда раздался этот вопрос, ему почудилось, будто он слышит голос одного из тех бесов, которые, по суеверным понятиям того времени, обступают умирающего человека, стараясь рассеять и отвлечь его от благочестивых размышлений о вечном блаженстве.
Он содрогнулся, но, тотчас призвав на помощь обычную свою решимость, воскликнул:
– Кто там? Кто ты, дерзающий отзываться на мои речи голосом, похожим на карканье ночного ворона? Стань перед моей постелью, чтобы я мог видеть тебя.
– Я твой злой дух, Реджинальд Фрон де Беф, – отвечал голос.
– Так покажись мне в своем телесном образе, коли ты настоящий бес, – сказал умирающий рыцарь. – Не думай, что я испугаюсь тебя. Клянусь страшным судом, если бы я мог бороться с ужасами, обступившими меня теперь, как прежде – с земными опасностями, то ни рай, ни ад не посмели бы сказать, что я отступаю от борьбы.