
Юношеские годы Пушкина
– Кроме Дельвига.
– Ну, тот – ночной колпак, прямая штафирка!
– Так его, значит, лучше и не тревожить?
– Господь с ним! Ты переговори с Пущиным, а я с Малиновским и Тырковым. Надо будет нам только еще выбрать начальника экспедиции, атамана.
– И выбирать нечего: кому же, Броглио, быть атаманом, как не тебе, нашей матке?
– А коли так, то я за успех отвечаю. К вечеру отправимся все в город и ровно в половине десятого сберемся под забором; решено?
– И подписано.
«Гусарская» струя подхватила Пушкина и увлекла его с собой. Передавая затем Пущину план предстоящей «кампании», он был очень красноречив. Но даже мнимонаучные доводы Броглио, которые он в заключение повторил ему, не могли вполне убедить его более рассудительного друга.
– Да понимаешь ли, – с сердцем воскликнул Пушкин, – если уже сам Куницын того же мнения!..
– Того же ли? – усомнился Пущин. – Если хочешь, пойдем сейчас и узнаем: он, кстати, здесь…
– С ума ты сошел! Как педагог и человек штатский, он нас, понятно, не одобрит и еще помешает нам.
– Что же я говорю?
– Нет, спроси любого военного…
– Например, Чаадаева?
Пушкин нетерпеливо дернул плечом.
– У Чаадаева совсем особые взгляды на вещи, – сказал он.
– Положим; но чего ближе – спросим, наконец, нашего же товарища Вальховского: он тоже будущий военный. Что он скажет – тому и быть.
– Ты, Пущин, кажется, нарочно хочешь бесить меня!
Пущин ласково улыбнулся.
– Я хочу только доказать тебе, что как ни рассуждай, а черного не сделать белым.
– Но ежели я раз слово дал…
– Ну, вот это резон! Давши слово – держись, а не давши – крепись. Сделаться посмешищем какого-нибудь Броглио или Тыркова тебе уже не приходится.
Пушкин опять встрепенулся.
– Вот, видишь ли! – подхватил он. – Ты, стало быть, для друга все же не откажешься?
– Для друга я готов не только в огонь и в воду, но даже… чужих яблок поесть! – шутливо отвечал Пущин.
В те времена уличные фонари с масляными лампами представляли еще по всей России некоторую роскошь. В Царском Селе, правда, как в летней резиденции императорской фамилии, главные улицы пользовались уже этою роскошью. Но тот переулок, куда выходил фруктовый сад царского садовника Лямина, к концу дня погружался в темноту. В довершение всего в описываемый день было новолуние, и потому, когда участники яблочной экспедиции в урочный час стали сходиться под заветным забором, им сквозь непроглядный мрак сентябрьской ночи не было даже видно друг друга, и только по голосам они могли разобрать, кто прибыл, кто нет.
Вот и все были уже налицо, кроме одного самого главного, атамана.
– Сам же ведь подбил нас, а теперь вот не угодно ли ждать! – вполголоса толковали меж собой заговорщики.
– Хорошо, что хоть дождя-то нет…
– Зато ветер какой! Так вот насквозь и пробирает.
Как бы в ответ из-за забора донесся сердитый шелест дерев, а вдоль по переулку пронесся холодный осенний вихрь.
– Сколько же времени ждать его? Верно, опять у Каверина заболтался, – ворчали лицеисты, от холода сбиваясь в кучу.
– Я предложил бы маленькую рекогносцировку, – сказал Пущин, – по крайней мере, выяснили бы, где опасность.
– Кого же послать?
– Да меня пошлите! – молодцевато вызвался Тырков.
– Ори громче! – напустился на него Малиновский. – Тебя послать, так ты наверное опять наглупишь.
– Дайте я пойду, – сказал Пушкин, – я ростом всех вас меньше, и потому легче укроюсь…
– Ты и увертливее всех нас, – добавил Малиновский.
– Да и смышленее, – заключил Пущин. – Выследи сперва сторожей, а потом посмотри: нельзя ли открыть нам калитку.
– Хорошо. Не подставит ли мне, господа, кто-нибудь из вас спины?
– На, – сказал Малиновский, самый рослый из наличных заговорщиков, и, упершись ладонями в забор, наклонился. Пушкин едва лишь прикоснулся к его плечам, как вслед за тем товарищи услышали уже легкий прыжок его в сад.
– Благополучно? – спросил тихо Пущин.
– Благополучно, – был такой же ответ.
Пока оставшиеся под забором выжидали результата рекогносцировки, их лазутчик ощупью, тихомолком пробирался вперед, в непроглядной темноте то запинаясь ногой о заглохшую траву, то натыкаясь на дерево или на куст. Вдруг мелькнул впереди слабый свет, донеслись звуки двух голосов. Пушкин различил в пятнадцати шагах от себя, под нависшим деревом, сложенный из соломы, наподобие копны, низкий шалаш. Озарялся он тлеющими угольями догоравшего костра ровно настолько, что силуэт его выделялся из окружающего мрака. Голоса исходили из шалаша, оттуда торчали также чьи-то ноги, обутые в лапти. Один голос, отрывистый и грубый, принадлежал, очевидно, пожилому мужику, другой, светлый и звучный, – молодому парню.
«О чем это они говорят? Не подозревают ли чего?» Осторожнее кошки переступая по траве, Пушкин подкрался ближе.
– И вот, братец ты мой, пришло ему расплачиваться за свои тяжкие грехи, – наставническим тоном повествовал старший караульщик. – Скрутили рабу Божьему лопатки, надели наручники, кандалы железные, поволокли в острог. «Да за что же, – говорит он, – господа честные? Помилосердствуйте! Живем мы себе тихо, смирно и благородно…» Сиди, мол, тут, не гукни, да решения своего дожидай.
– А что, дядя Пахом, много он уж душ христианских загубил? – перебил рассказчика молодой парень.
– В тридцати повинился, а остальным счет потерял.
– Ишь ты! А кровь-то небось вопиет?
– Вопиет.
– Больно мне уж занятно, когда этак ночью про разбойников либо домовых да ведьм рассказывают! Жутко, а занятно! Раз бы только, дяденька, такого душегуба увидеть…
– Да нешто ты не видел?
– Когда?
– А Сазонова, дядьку лицейского.
– Ну, разве такие, дяденька, душегубы бывают!
– Рожа самая что ни на есть продувная, разбойничья. Какую тебе еще надо?
– А мне так всегда сдавалось примерно, что у такого глазища в пивной котел, усищи в косую сажень, из ноздрей дым, из ушей пар.
«Вот дурень! – подумал Пушкин. – Ну да они тут до утра прокалякают. Пойти к своим…»
Он повернул обратно. Но за темнотой он не разглядел на земле сухого древесного сучка, который под ногой его вдруг громко хрустнул. Он замер на месте. Караульщики также расслышали предательский звук.
– Слышал, Митька? – спросил дядя Пахом. – Словно бы кто на хворост наступил?
– Это, дяденька, ветер сучок обломил, – отозвался Митька.
– Выдь, посмотри. Как бы воров не прозевать.
Лапти перед сторожкой зашевелились. Пушкину некогда даже было удрать незамеченным. Он мигом растянулся на сырой земле позади шалаша.
– Ни зги не видать, хошь глаз выколи, – говорил над ним парень, вылезший на вольный воздух. – Верно, что ветер. Вона как яблони качает! Слышь, скрипят как?
– Ну ладно, полезай назад.
Пушкин начал опять тихонько приподниматься, но разговор в сторожке невольно заинтересовал и задержал его.
– И что же, дядя Пахом, он из острога-то убег? – спрашивал Митька.
– Убег! – отвечал Пахом. – Да еще каким, братец ты мой, манером!
– Каким?
– Здравствуйте, говорит, господа колоднички, станичники удалые! Не пора ли вам на волюшку! Вестимо, пора, говорят, да как отселева выберешься? Караулы крепкие, решетки железные… Подайте уголек да воды, говорит. Подали. Написал он это на стене, вишь, угольком лодочку, плеснул водой. Глядь: заправская лодка на волнах качается. Садись, братцы, не зевай! Сели они это в лодочку, ударили в весла и поплыли куда надо!
– Так и ушли?
– Так и поминай как звали. Поди лови их! На Волге, почитай, по сю пору шалят. Чу! Это что же?
Пушкин также насторожился. От забора, где он оставил приятелей, явственно донеслась звонкая соловьиная трель.
«Броглио! – смекнул тотчас Пушкин, потому что молодой граф (как, вероятно, припомнят читатели) у заезжего фокусника перенял искусство свистать соловьем. – Знак мне подает…»
– Ровно соловей щелкнул? – рассуждал между тем в сторожке дядя Пахом. – Время-то осеннее, совсем не соловьиное. Что-то, милый ты мой, неладно.
Соловьиный рокот повторился. Рискуя быть услышанным, Пушкин со всех ног бросился вон. Он давеча уже настолько изучил местность, что без особых затруднений достиг забора. Здесь он прислушался: погони не было.
– Где вы, господа? – тихо окликнул он товарищей.
– Тут, – раздалось вблизи в ответ.
– Мы думали, тебя уж схватили, – заговорил голос атамана, графа Броглио. – Ну что?
– Меня в самом деле чуть было не накрыли; а тут старик стал пересказывать одну волжскую быль, должно быть, про Стеньку Разина. Такая, я вам скажу, прелесть, что сама в поэму просится…
– Так и есть! – прервал, негодуя, Броглио. – Его посылают за делом, а он, вишь, уши развесил, сказочки слушает. Калитку-то хоть отыскал?
– Нет еще.
– Ну вот!
– Сейчас, брат, поищу, успокойся.
Калитка скоро была найдена, и – что еще важнее – она оказалась не на запоре, а на задвижке, так что Пушкин мог тотчас впустить сообщников в заповедный сад.
– Не забудьте, однако, господа, – предупредил он, – что караульщики не дремлют: они слышали тоже, Броглио, твой соловьиный свист…
– А мы, думаешь, дремать станем? – отозвался Броглио. – Я влезу на дерево, потрясу его, а вы знай подбирайте. Но чтобы нас как-нибудь не захватили врасплох, ты, Пушкин, ступай-ка опять на аванпост, покарауль. Только сделай уж милость, не заслушивайся.
Такое напоминание было не лишнее. Когда Пушкин осторожно добрался до «аванпоста», темой ночной беседы дяденьки с племянничком хоть и служили уже волжские разбойники, но все-таки рассказ не менее прежнего соответствовал мрачной ночной обстановке.
– Разрыв-трава, братец ты мой, кочедыжник тож, великую силу в себе имеет, – убежденно ораторствовал старший караульщик. – В стары годы, слышно, лихие люди: разбойники да чародеи, все, что награбят, в яму зарывали, над ямой же дверь железная, на двери три замка, а ключи – в воду. Только нашему брату своей силой того клада никоим образом не поднять.
– Почему, дяденька, ежели с молитвой?
– Молитва молитвой, а нечистая сила, что стережет клад, тоже даром его не уступит. Вот на это-то и есть разрыв-трава, цвет кочедыжника, что землю и замки над кладом разрывает. А цветет кочедыжник, сказывают, всего единожды в год – в Иванову ночь. Ровно в полночь цветочная почка легонько этак треснет, развернется и вспыхнет голубым огонечком, будто зарница. Тут его, значит, и рви. Только рвать-то надо тоже с оглядкой, с заговором.
– С заговором?
– А как же: нечистая-то сила сама подстерегает, как бы сорвать сейчас цвет, как распустится. Лихого человека нечего бояться, потому – все свой брат, как-нибудь сладишь с ним, осилишь; ну, а леший мигом тебя обойдет: аукнуть не поспеешь. Так тут без заговору никак невозможно.
– А ты, дядя Пахом, знаешь тоже заговор такой?
– Знать-то знаю…
– Обучи меня!
– Не такое, милый, время, да и не по твоему разуму.
– Ну хошь так скажи, потешь!
Пахом откашлянулся.
– Примерно, я буду сказывать от себя, Пахома, да про Терехин бор куда ходил я тогда за разрыв-травой, – пояснил он и затем начал: – Хожу я, раб Пахом, кругом острова, Терехина бора, по крутым оврагам, буеракам; смотрю я чрез все леса: дуб, березу, осину, липу, клен, ель, жимолость, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и веткам. А было бы в моей дуброве поживу, подобру, поздорову. А в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихрь. А был бы я большой-набольшой, а было бы все у меня во послушании, а был бы я цел и невредим.
– Ишь ты! – подивился Митька. – А разрыв-траву-то ты как добывал?
– Да так, в самую Иванову ночь, незадолго до полуночи, никому не сказавшись, собрался один в тот Терехин бор. Ночь, как бы теперь, темная-растемная, ни звездочки на небе. Как вошел этак в лес – еще будто темней да страшней; дерева кругом ровно шепчутся над тобой. Иду вперед потихонечку; у самого сердце-то, слышно, екает. Вдруг это меж кустов голубой огонек, слабый и махонький, вспыхнул и запрыгал.
– Запрыгал?
– Да, запрыгал с кочки на кочку, то вспыхнет, то потухнет, будто за собой манит. А тут еще кто-то рядом завыл, да так протяжно, жалобно – не то как сова, не то как волк… Сердце в груди индо захолонуло; волосья на голове поднялись.
– Испужался?
– Испужаешься!
– А я бы, дяденька, нет! Я бы…
– Кто? Ты-то?
– Я! Это что ж опять?.. – спросил храбрый Митька вдруг изменившимся тоном.
Пушкин, слушая их, вместе с тем не переставал все время прислушиваться и в сторону своих сообщников. Хотя порывистый осенний ветер то и дело шумел и гудел в окружающих яблонях, но одно какое-то дерево в отдалении по временам сотрясалось от корней до последней ветки, как от сильной бури, и вслед за тем наземь слышно сыпался яблочный град, сопровождаемый сдержанными криками и смехом.
– Ой, прямо в спину!
– А мне в физию!
– Вольно же подставлять!
Крики-то эти, должно быть, и достигли слуха караульщиков.
– Никак грабят? – смекнул дядя Пахом. – Вылезай-ка живо, глянь.
– Батюшка угодник, выручи! – бормотал Митька. – Может, леший пошучивает…
– Да есть на тебе крест?
– Есть.
– Так никакой леший тебя пальцем не тронет. Ну да пусти меня вперед, что ли.
– Спасайтесь, братцы! – успел только крикнуть своим Пушкин, как на него с дубиной нагрянул уже Пахом.
– Один попался! Не уйдешь, брат… – говорил мужик-геркулес, сгребая своими жилистыми, словно медвежьими, лапами нашего тоненького лицеиста, как цыпленка, в охапку. – На, Митька, держи его… Вишь, мелюзга какая, а туда же – воровать! Мне бы других не упустить…
Митька оказался на деле также коренастым и крепким малым. Но, уступая ему в мышечной силе, Пушкин был несравненно ловче его. Плотно схватившись, они, как два опытных кулачных бойца, водили друг друга взад и вперед по площадке позади сторожки. Неизвестно, кто бы кого еще одолел, но тут долетел до них сдавленный вопль Пахома: «Митька, выручай!» – и Митька, насильно оттолкнув от себя Пушкина, бросился в потемках на выручку дяди. Пушкин не замедлил, разумеется, последовать за ним и поспел как раз вовремя, чтобы в свою очередь выручить одного из товарищей, с которым уже сцепился Митька. Но как храбро ни отбивался последний, как он ни брыкался, а был-таки уложен наземь рядом с дядей Пахомом, которого должны были держать остальные три лицеиста.
– Не замай! – ворчал Пахом. – Навалили все разом, черти…
– Так ты, стало быть, признаешь, что наша взяла? – спросил его атаман Броглио.
– Вестимо… чего уж тут… все бока намяли…
– Не троньте их, господа! Они ведь только свой долг исполняли. Но слушайте вы оба, – повелительно обратился атаман к двум пленным. – Вы не тронетесь с места, покуда мы не будем за забором. Понимаете?
– Понимаем, барин, понимаем…
– А мы на всякий случай заберем ваши дубины с собой. За забором найдете их. Это – раз. Второе: отнюдь не приносить никому жалобы.
– Уж этого, ваша милость, как вам угодно-с, не обещаем, – возразил Пахом. – Сучья-то на дереве, чай, все переломали, яблоки все порастрясли, а нам за то быть в ответе!
– Это верно, Броглио, – заметил Пущин, – за что же им и нравственно еще отвечать?
– Не мешайся, пожалуйста, не в свое дело! – коротко отрезал Броглио. – Вы выбрали меня, господа, атаманом – и извольте слушаться. Жалуйтесь, братцы, коли хотите, – отнесся он опять к караульщикам, – но предупреждаю вас: если с нас за это взыщут, то и вашим бокам несдобровать. Так и зарубите себе на носу. А теперь, господа, стройся! Налево кругом, марш!
Так блистательно окончилась знаменитая в летописях лицея «яблочная экспедиция». Остается только прибавить, что хотя Пушкин и не имел случая поживиться военной добычей – наливными яблоками, зато верный друг его Пущин братски поделился с ним своей долей.
Побежденные, однако, не убоялись сделанной им победителями угрозы. В следующее же утро Броглио был вызван на квартиру директора. Здесь его попросили в кабинет.
Перед Энгельгардтом, сидевшим в кресле за письменным столом, стояли два мужика: старик и молодой парень. Хотя накануне за темнотою Броглио и не разглядел своих двух противников, но теперь сразу понял, что это они.
– Стойте там, погодите, – сказал ему Егор Антонович, вполоборота делая ему знак рукой. – Ну, и потом что же, друг мой?
– Потом-с… – откашлянувшись, начал дядя Пахом и бросил исподлобья испытующий, сумрачный взгляд на молодого графа. – Зачал я их только этак дубасить, как с яблони-то, ровно леший, прыг мне на шею четвертый! Ошалел я; так под сердце у меня и подкатило… А он меня кулаком по башке еще здорово хлясь!..
– Ну хорошо, – с оттенком уже нетерпения перебил слишком обстоятельного рассказчика Энгельгардт. – Они вас обоих осилили?
– Как же, ваше превосходительство, не осилить, сами посудите…
– Хорошо. И чем же они кончили?
– Да кончили тем, что слово с нас взяли не вставать, доколе не выберутся, мол, из саду; а напоследок еще пообещали: коли жалиться станем – бока нам намять.
Егор Антонович обернулся к Броглио.
– Подойдите сюда, граф.
Слегка прихрамывая, тот подошел к столу. Директор взглянул на его ногу и спросил только:
– Вы узнаете, конечно, этих людей? Что вы скажете?
Броглио искоса окинул жалобщиков надменным взглядом и затем с холодною вежливостью ответил:
– Я не слышал начала, Егор Антоныч, и потому не понимаю даже вашего вопроса.
– Он! Он самый! – злорадно вскричал тут дядя Пахом.
– Он! Он! – как эхо загорланил за ним Митька.
– Какой он? – спросил Энгельгардт.
– Да атаман их, ваше превосходительство, – отвечал Пахом. – По голосу сейчас признал. Сам себя атаманом называл; да он же и мне тогда чертом на шею вскочил. Ну, сударь, кулаки же у тебя! Что наши мужицкие… Да не ты ли, батюшка, и соловьем-то щелкал?
– Я полагаю, граф, что вы не станете теперь напрасно отпираться? – заговорил Энгельгардт по-французски. – Вас узнали по голосу и по соловьиному свисту; вы и в играх с товарищами всегда бываете атаманом; вы со вчерашнего дня храмлете; вы вчера отлучались в город; ваш мундир, наконец, только что чинится портным Малыгиным, потому что на нем с вечера почему-то лопнуло несколько швов. Видите, сколько явных улик; довольно, я думаю, с вас?
– Вполне, – с поклоном отвечал граф-атаман. – Но далее, пожалуйста, не допрашивайте: сообщников своих я все равно не выдам.
– Я и не требую. В городе вас было вчера 9 человек. Все девятеро в течение недели не сделают ни шагу из стен лицея.
– Но нас было менее, Егор Антоныч.
– Я не прошу вас выдавать, сколько вас всех было; вы сами расквитаетесь меж собой. Вас же, граф, я попрошу спуститься на время в карцер. Я полагаю, что вы не найдете наказание слишком строгим?
Графу оставалось только опять учтиво шаркнуть.
– С своей стороны я постараюсь по возможности выгородить вас перед его величеством, которому Лямин, без сомнения, донесет о вашем подвиге, – продолжал Энгельгардт. – Но надеюсь, граф, что это был последний ваш подвиг в этом роде?
Броглио тщетно старался не выказать директору, как его смутила снисходительность последнего.
– Вы, вероятно, не ошибетесь… – пробормотал он, бегая глазами по сторонам.
– С виновных будет взыскано по вине их, – обратился Егор Антонович по-русски к караульщикам. – Вам же, любезные, лучше по-христиански простить им их обиду; а чтобы легче было забыть вам, так вот, возьмите от меня…
С этими словами, выдвинув ящик стола, он подал каждому по ассигнации. Когда те, бормоча слова благодарности, с поклонами выбрались вон, Броглио поспешил вслед за ними в прихожую.
– Погодите, братцы! – остановил он их и, достав из кармана изящный бисерный кошелек, вручил каждому еще по новенькому серебряному рублю. – Вот, выпейте за мое здоровье и не поминайте лихом.
Оба поклонились ему в пояс так низко, как не кланялись перед тем и директору.
– Покорнейше благодарим вашу милость! Добром только вспомянем.
Слух о «яблочной экспедиции», как верно предугадал Энгельгардт, действительно дошел до императора Александра Павловича. Но Энгельгардт на докладе сумел осветить дело с двух самых выгодных сторон: с одной стороны – как простую ребяческую проделку; с другой – как первую военную вылазку будущих воинов; а в заключение уверил, что виновные понесли уже заслуженную кару. Государь улыбнулся и оставил виновных без дальнейших взысканий.
Глава XXIV
Последние подвиги
…Эх, Дон Жуан,Досадно, право. Вечные проказы!А все не виноват…«Каменный гость»Так «яблочная экспедиция» втянула Пушкина снова в «гусарскую» полосу, и из-под пера у него стали выходить чересчур уж игривые куплеты, которые не одобрялись даже большинством его товарищей. Однажды, выслушав от него подобное «гусарское» стихотворение, князь Горчаков отвел поэта в сторону и дружески заметил ему, что такая поэзия, право, недостойна его прекрасного таланта. Пушкин надулся, будто рассердился, но потом тех стихов уже никому не показывал и, вообще, сделался на некоторое время осмотрительнее в выборе сюжетов.
Но благоразумия его хватило ненадолго; лихое «гусарство» взяло верх, и вскоре пришлось ему посчитаться с самими гусарами. Вращаясь теперь постоянно в их кругу, он, при своей тонкой наблюдательности, живо подметил слабости всякого из них, и вот в один прекрасный день в Царском Селе стала ходить по рукам стихотворная «Молитва лейб-гусарских офицеров». Хотя автор и не выставил под ней своего имени, но имя его передавалось устно вместе с пасквилем, и чем громче хохотали в городе над двумя-тремя офицерами, которым в нем более других досталось, тем ближе принимали к сердцу обиду оскорбленные. Один из них, Пашков, который попал в куплет за свой несоразмерно крупный нос, до того рассвирепел, что поклялся при первой же встрече до полусмерти избить «зубоскала»-лицеиста. На счастье свое, Пушкин в тех же стихах похвалил другого гусара, графа Завадовского, за его щедрость, и тот, польщенный, вдруг объявил, что стихи сочинены им, Завадовским.
– Тем хуже для вас, сударь! – накинулся на товарища Пашков. – С вами мы будем драться на жизнь и смерть.
– Я к вашим услугам, – холодно отвечал Завадовский, и ссора их не обошлась бы просто, если бы в дело не вступился командир гвардейского корпуса Васильчиков. Созвав к себе всех офицеров полка, он стал усовещевать двух противников и в конце концов кое-как успел примирить их между собою.
Гусар-повеса Каверин был также в числе серьезно обиженных и простил Пушкину не ранее, как получив от него стихотворное покаяние, начинающееся так:
Забудь, любезный мой Каверин,Минутной резвости нескромные стихи;Люблю я первый, будь уверен,Твои счастливые грехи…Естественно, что между нашим поэтом и друзьями его, гусарами, произошло временное охлаждение. Тем усерднее начал Пушкин посещать теперь два знакомых семейных дома в Царском: учителя музыки и пения в лицее барона Теппера де Фергюсона и коменданта города графа Ожаровского. У первого каждый вечер собиралось к чаю общество любителей музыки и пения, а по воскресеньям и праздничным дням устраивались литературные беседы. Беседы эти заключались в чтении чужих и своих произведений и в сочинении экспромтом стихов на заданные темы. Нечего, кажется, говорить, что первое место между состязателями на этом поле принадлежало Пушкину. Из таких «экспромтных» стихотворений его сохранились два: французское и русское. Во французском каждый куплет заканчивался припевом: «jusqu'au plaisir de nous revoir», в русском – служила этим припевом любимая фраза одного из гостей Теппера: «с позволения сказать».
У графа Ожаровского Пушкин сталкивался и с некоторыми из лицейских профессоров. В числе их был также профессор русской словесности Кошанский, который, благодаря своей привлекательной внешности, своим изящным манерам, а еще более благодаря своей начитанности и искусной диалектике, играл в доме первенствующую роль. И что же? Он-то, мнение которого в литературных вопросах принималось здесь всеми как непреложный закон, – он оказался завзятым приверженцем «старого» слога и тем недоверчивее относился к стихам Пушкина, чем они были глаже.
– Гладко-с, что говорить, – отзывался он, пожимая плечами, – только ведь где гладко, там и раскатишься, поскользнешься, особливо коли еще многословием разбавлено, водицей полито.
Ответом на эти незаслуженные придирки было послание нашего поэта «Моему Аристарху»[53]. Перебелив стихи, Пушкин сам преподнес их профессору.
– Вот, Николай Федорыч, взгляните, пожалуйста: подражание греческому. Узнаете ли вы автора?
Кошанский отличался большим присутствием духа. На минуту только между бровями его показалась легкая складка. Прочитав стихи до конца, он так пристально взглянул в глаза юному автору, что тот должен был отвести взор.