Оценить:
 Рейтинг: 3.5

На чужом берегу

Год написания книги
2015
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
И вот не стало у Пекка сильного сына, не стало у Пекка и прекрасной двухмачтовой лайвы. Давид живёт в Швеции и служит простым работником у какого-то рыбопромышленника. Пишет, что хорошо зарабатывает и вольно живёт, но эта похвальба сына не успокаивает старика Паю. Не может он согласиться, чтобы на чужбине жизнь была лучше, если Давиду приходится батраком служить у промышленника, а дома он был бы сам хозяин.

– Почему же он уехал в Швецию? – как-то раз я спросил Паю.

– Перкола!.. – только выкрикнул старик и махнул рукой.

Генрих рассказал мне о печальной судьбе Давида. Это случилось, когда в Финляндии царил генерал Бобриков. Среди финской молодёжи того времени немало нашлось таких как Давид, пассивных протестантов, которые, не умея и не желая мириться с «бобринскими» порядками, эмигрировали и в Швецию, и в Норвегию. Немало молодёжи уплыло и в далёкую Америку. Кое-кто из беглецов вернулся на родину спустя год-два, а многие так и остались в Америке и на том берегу Балтийского моря. Точно свирепый ураган пронёсся над страною озёр и увлёк за собою за зелёные волны моря молодых, сильных и славных сынов родины. Вырвал ураган с корнем молодые побеги и унёс, и недаром старик Паю считает своего сына умершим. Пусть он там жив и хорошо живёт, но для Паю беглец родины – умерший человек. Шестьдесят слишком лет прожил Паю и много на своём веку видел хорошего и дурного, а дурного, пожалуй, и больше, однако вытерпел и вынес всё и никуда от своего отца с матерью не сбежал.

О сыне-беглеце избегает говорить с посторонними старик Паю, а когда кто упомянет его имя – на лицо старика ляжет тень, отведёт он глаза в сторону, точно боясь смотреть, и вздохнёт с болью в сердце.

Недоволен поведением брата и Генрих. Как-то раз он сказал мне:

– И я уехал бы в Америку… Звали и меня… А вот остался, живу тут…

И он долго говорил о том, как нехорошо поступил Давид, сбежавши от тяжёлых порядков жизни их родины.

Генрих – член местной рабочей группы. Дорого он ценит каждого сознательного члена своей партии, верит в сплочённость единомышленников и прекрасно знает, как важно, чтобы число этих единомышленников было больше. Давид был видным членом партии, и то обстоятельство, что он покинул своих, ещё больше внушало неудовольствие среди былых его сотоварищей.

– Вон у нас скоро выборы в Сейм. Давид хорошо умеет читать и говорить хорошо может, а его нет, – продолжал выражать своё неудовольствие Генрих и добавлял, – надо ему вернуться, надо…

Как оказалось, Генрих не раз писал об этом брату, но тот оставался верным раз принятому решению и на родину не возвращался. Может быть, Давид и сам бы был не прочь вернуться домой, и Генрих высказывал и это предположение, но вот уже год, как Давид женился на шведке, и ему нелегко теперь порвать связь со своей новой родиной. У него уже и ребёночек скоро будет, и отец жены хочет сделать его хозяином рыбачьего судна, и домик строит ему на берегу моря. Поселится в этом доме Давид со своей женой и ребёнком, будет рыбу ловить и навсегда уже останется в Швеции.

– На жену променял Давид родину! – как-то с горечью в голосе сказал старик Паю, и даже слёзы заблестели у него на глазах.

А недели две назад прислал Давид письмо и сообщил, что у жены его родился мальчик. Но эта семейная радость сына как-то мало порадовала старика Паю. Мать Давида даже всплакнула на радостях, дождавшись внучка, а Паю заворчал на свою старуху и даже обругал её: «Чего, – мол, – ты радуешься?.. Внук… Ну, внук родился, а дальше что?.. А где сын наш, Давид? Теперь он уж никогда не вернётся, потому новыми, чужими корнями прирос к своей новой, но чужой нам родине».

В этот вечер старик Паю был особенно неразговорчивым и всё ходил по комнате и напевал священные псалмы.

Тихо, точно боясь разбудить кого-то, ходит Паю из угла в угол и поёт псалмы. И пение его тихое и какое-то надорванное. Тянет одну ноту, то понижая, то повышая голос, а потом вдруг и оборвёт духовную фразу на полуслове, а помолчав, опять затянет то незаконченное слово и опять тихо тянет псалом своим тихим старческим голосом. И в глазах его какое-то тихое молитвенное выражение, и губы дрожат так, точно ему заплакать хочется о чём-то. Но терпеливо прячет он свои слёзы, потому как же это так плакать ему старому, суровому рыбаку?..

Слушаю я тихий и печальный напев псалмов за перегородкой и сижу, не шелохнувшись, в светлых сумерках вечера. Слушаю напев, слышу отдельные слова, но не понимаю этих слов, и только тоскливый голос певца разъясняет мне их смысл… Такое уже свойство тоски: на всех языках выражается она так, что понять её нетрудно, нетрудно проникнуться этой тоской. Мир и покой души нашёл старик Паю в священных псалмах, и голос его стал мягким, и когда он проходит мимо двери в мою комнату, и я вижу его лицо и глаза, в которых уже потухла та недавняя злоба, с которой Паю говорил о сыне.

И только одну фразу сурового старика я не могу забыть. «На жену променял свою родину», – сказал он о сыне. А мне хочется думать, что старик ошибается. Давид по-прежнему любит свою родину и тоскует по ней. Сам же Паю передавал мне содержание его одного письма, в котором Давид не скрыл своей тоски по родине. За что же старик так обижает сына?.. Стала для Давида Финляндия мачехой, и он разлюбил её временно и уехал, как сделали это многие. Разлюбил родину и уехал за море, в чужую сторону, к чужим людям.

Разве легко быть на чужой стороне? Разве легко покидать родину и жить среди чужих людей, на чужом берегу?

И я сам на чужом берегу, и мне так понятна тоскующая душа Давида. Разве легко покинуть родину и чувствовать в каждый день, в каждую минуту, что она как мать не забывает тебя и незримо зовёт и зовёт. И в дивных ветрах с родины слышится один и тот же напев как понятное слово из любимого псалма родины: «Вернись!.. Вернись!..»

Иногда, но очень редко, отец и сын Паю берут меня с собою в море на рыбную ловлю.

Разместившись по своим местам в парусной лодке, оба они разом словно преображаются. Говорят мало и, точно священнодействуя, забывают обо всём, что осталось там на берегу. Перебрасываются друг с другом короткими деловыми фразами, посматривают в даль моря, а меня точно не замечают. Иногда промеряют глубину дна длинной верёвкой с грузом на конце и опять о чём-то совещаются. Говорят по-своему, и их нимало не заботит, что я не понимаю их речи. И я понимаю, что говорят они только о том, ради чего пустились в открытое море на своей быстроходной и лёгкой лодке. Отчуждённость моя от моих спутников не обижает меня, я как безмолвный парус или мачта сливаюсь с их интересами и, притихнув, сижу и только смотрю, что они делают.

Генрих управляет парусами, а Пекка сидит на руле и зорко куда-то смотрит. Его старческие подслеповатые глаза замечают какие-то незримые для меня точки и приметы на далёком острове, что утонул в море, или на чуть заметно синеющей грани противоположного берега залива. Видит Пекка непонятные мне знаки моря и плывёт по ним как по вехам. А меня они по-прежнему не замечают. В глазах их суровость, на устах скупость к словам, – к посторонним словам, не относящимся к рыбной ловле, и я боюсь спросить их о чём-нибудь, и я боюсь повернуться на узкой скамье, чтобы не зашуметь, и я боюсь кашлянуть… И только, когда Генрих закурит папиросу, или старик Паю вытащит из кармана свою трубочку с мягким качающимся чубуком, и я решаюсь закурить свою трубку. Предлагаю старику Паю свой табак, а он поматывает отрицательно головою и набивает трубку махоркой. Не признаёт старик в открытом море нежностей и любезного обращения, не признаёт и баловства вкусным английским табаком.

Здесь, в открытом море на рыбачьей лодке, всё деловито, сурово, скупо на слова, или на добродушный взгляд, или на ласковую улыбку.

Какими-то древними людьми представляются мне отец и сын, и я стараюсь походить на них и жить их жизнью, совсем особенной, совсем не похожей на ту, которой жил раньше. Не боятся они моря, и мне, человеку суши, становился нестрашно море.

Помнится, однажды нас в море застала гроза. Тёмные лохматые тучи принеслись откуда-то издалека, принеслись стремительно, точно напугав безмятежную синеву неба и мелкую рябь моря: и море, и небо заволновались какими-то своими страхами. Потемнело небо, потемнело море. Подул ветер и разом развёл крупное волнение. Выпустил Генрих парус, застегнул свою куртку на все пуговицы, и воротник куртки поднял, и картуз с большим козырьком надвинул на лоб.

А старик Паю, как сидел раньше на руле, так и теперь не переменил позы. А пиджак его остался расстёгнутым, и ворот рубахи расстёгнут. Крупные капли дождя с ветром били нас, в спины, в головы, в руки. Над головами вспыхивали молнии, и гром ревел непрестанно. А лодка наша, гонимая ветром, неслась по тёмным волнам с белыми гребнями и то опускалась книзу вместе с опавшей волной, то взгромождалась на гребень волны. И отставали сзади лодки зелёные ворчливые волны. А я смотрел на Паю и дивился его мужеству, весь промокший, посиневший от холодного ветра, он по-прежнему сидел с рукояткой руля в руке и твёрдым взглядом всматривался вперёд, к берегу, куда неслась наша лодка вместе с попутным ветром. Вот он прижал рукоятку руля к боку и как-то изловчился и достал из кармана трубку. Но он не мог закурить трубки: ветер тушил и спички, и трут. И он остался сидеть в лодке с не дымившейся трубкой в зубах.

А когда налетевшая туча пронеслась и сгустилась в синий полог над берегом, и протянуло из-за её закраин солнце, Паю раскурил трубку, стряхнул с волос капли дождя, улыбнулся и, глядя на меня, спросил:

– То… Мочил?.. Ха-ха-ха!..

И он рассмеялся вслед унёсшейся тучи.

Как-то раз мы вдвоём с Пекка отправились в море. Он хотел только посмотреть, не размотала ли буря минувшей ночи снастей, и поплыл налегке. Генрих с сестрой Анти остались на берегу и чинили сети. За последнее время я научился управлять парусами, и старик охотно поручал мне ту самую работу, какую обычно исполняет Генрих.

Был ясный тихий вечер, – томительный вечер в ожидании белой ночи, когда мы с ним отчалили от берега. Море было тихое, хотя крупная рябь ещё проносилась по его челу как судороги вчерашней бури. Ярким голубоватым пологом отражалась в воде синева неба. Упало солнце вглубь моря и большим золотым шаром отразилось на гребнях ряби. И побежала по воде широкая золотая дорога. Искрилась, то уширяясь, то суживаясь, золотая дорога и исчезла у нас под лодкой.

Я сидел на руле и рабски, послушно исполнял команду Паю.

И опять по каким-то приметам нашёл Паю те колья, за которые были прикреплены его снасти, осмотрел верёвки и успокоился, и улыбнулся на радостях, но какой-то робкой улыбкой, как будто боясь особенно радоваться, чтобы не разгневать моря.

Сделал он своё дело и властным окриком приказал мне повернуть руль направо. И мы повернулись на гребне плоской зеленовато-голубой волны. Расправились, надулись белые паруса, и полетели мы к берегу, гонимые предвечерним влажным и холодноватым ветром.

Старик стряхнул с себя деловую серьёзность, набил свою трубку моим табаком, и сидел на скамье, и держал в руке канат, довольный и спокойный. Разговорился он, однако, не сразу. И говорил отрывочными фразами о последних удачах своего ремесла. За эти дни они с Генрихом, действительно, поймали много и сигов, и форелей, и больших широких лещей. Говорил и о том, на какую сумму он продал рыбы дачникам, и, как мне казалось, примирён был и с дачниками, которых ненавидел.

А потом он вспомнил о том времени, когда у него была двухмачтовая лайва, и опять разбередил душу. Вспомнил о своей лайве, на память навернулся и сын Давид. И снова поднялась из глубины души его горечь, но сегодня он почему-то скоро успокоился и смягчился, и не бранил сына, и не ворчал на него.

И снова заговорил о последнем письме сына, в котором тот извещал отца о новорождённом мальчике.

Рассказал старик о письме, вспомянул и о мальчике, о внуке своём, которого никогда не видел да и увидит ли… Подумал старик о неведомом внуке и посмотрел вдаль моря, в ту сторону, где родился этот внук.

В дымке белой ночи утонула чужая страна, родина внука старика Паю. Посмотрел старик, подумал о чём-то и затянулся трубкой. Потом поглядел вправо, в ту сторону, где в дымке той же белой ночи утонула и моя родина. Чуть видны далёкие синие берега. И мне кажется тот дальний родной берег поднявшимся над водой как мираж в раскалённой пустыне. И кажется мне, что я вижу родной большой город, и зубцы крыш высоких домов обрисовываются на синеве, и колокольни церквей вижу я и башни… И переносятся мои представления в другую, неведомую мне страну, туда за море, где живёт Давид, изменник родины. И кажется мне, что я угадываю его чувства и думы. Может быть, в эту минуту и Давид стоит на чужом берегу и смотрит вдаль, в сторону милой родины и слышит напев ветра: «Верни-и-ись!.. Верни-и-ись!..»

Смотрит в сторону второй родины Давида старик Паю и молчит, а потом вдруг стал говорить о сыне и о внуке, и я по его словам сужу о том, как он любит их обоих. Вот снова смолк Паю, а потом запел тот же печальный псалом. И опять я понимаю, улавливаю в его пенье его глубокую тоску по сыну, по внуку, которого он не видел. Издалека, из дымки моря под покровом белой ночи посылает старик сыну своему и внуку благословение, и в глазах его любовь и печаль. Может быть, в ту же минуту и Давид стоит на берегу моря и смотрит в сторону отца и милой родины. И слышит в голосе ветра призыв: «Верни-и-ись!.. Верни-и-сь!..»

Смотрю я вдаль, на грани синеющих родных берегов, силюсь рассмотреть что-нибудь в синеватой мгле…

Ушло солнце громадным шаром за грани горизонта, и исчезла, потухла золотая дорога на морской глади. Затерялась золотая дорога на мою милую родину… И слышу я – нежно, тихо тянет нежный ветерок белой ночи одну и ту же ноту: «Верни-и-сь!.. Верни-и-сь!..»

notes

Примечания

1

фин. Perkele – Чёрт. Прим. ред.

2

фин. Laiva – Корабль. Прим. ред.

<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3