
Ночь на Баштане (повести и рассказы)

Василий Оглоблин
Ночь на Баштане (повести и рассказы)
ЧИСТЫЙ РОДНИК НЕ ИССЯКНЕТ
Молодой еще, тридцатилетний инженер-электрик Евгений Росин, осуждённый два года назад за крупную аварию с человеческими жертвами, происшедшую по его вине на кислородном заводе, к восьми годам лишения свободы, только что вернулся с работы из оловянного рудника, устало скинул тяжелую покоробленную робу и пошел умываться. Он тщательно и не спеша побрился (утром на бритье не оставалось времени, и он взял себе за правило бриться вечером), умылся до пояса, растер спину и бока куцым вафельным полотенцем и даже крякнул от удовольствия: в натруженном теле опять появились бодрость, ощущение силы и молодости.
Человек по натуре своей честный и совестливый, он осудил себя за свое преступление куда строже, чем закон, и наказание свое отбывал упрямо, молча и стоически, стараясь сохранить, сберечь в себе человека, сберечь любой ценой, любыми физическими и душевными страданиями, не опуститься, не зачерстветь душой, не расплескать в эту трудную пору жизни ни капли своего достоинства и простой человеческой порядочности.
За два года, прошедшие после той вьюжной февральской ночи, когда по его вине случилось несчастье, нагляделся он по тюрьмам, этапам и колониям на превеликое множество разного сорта людей, побитых и остервеневших, злых и милосердных, гордых и омерзительных, выставляющих напоказ свое ничтожество, свою пустоту и гниль, но давно убедился в том, что и тут, в строгой изоляции, были люди, временно, а иногда и чисто случайно попавшие в беду. Страдали тут и совсем невинные, отбывающие наказание за прохвостов и жуликов, разгуливающих на свободе и облаченных большой властью. Евгений научился распознавать нутром эти жертвы судебного произвола, тянулся к ним поближе, стараясь отгородиться подальше от гнилья, плесени и всего дурного, что засасывает иного слабого человека подобно ржавой болотной няше.
За ледяными оконцами приплюснутого к земле барака бесилась невиданная даже в этом гиблом краю пурга. Над землей с диким воем и свистом проносились из стороны в сторону рваные тучи снега, сухого и колючего, как мелкотолченое стекло, стены барака под тугими ударами ветра содрогались, поскрипывали и жалобно постанывали. Барак жил обычной вечерней жизнью, когда до отбоя еще далеко, но на койку лечь нельзя и заняться особенно нечем. Парились, подсыхая, развешанные вокруг чугунной печки мокрые сапоги, валенки, фуфайки и онучи, наполняя воздух влажным кислым запахом. Низкорослый, но ядреный, словно комель молодого дуба, казах, сплёвывая на обожженные пальцы, прилаживал над огнем черную консервную банку с чаем, беззлобно про себя ругался, цвыркая сквозь крепкие широкие зубы.
– Кусайся, стерва…
В темном углу, сбившись в кучку, шестеро украинцев пели вполголоса густыми сочными голосами протяжную и печальную песню. Они пели каждый вечер, выплакивая неведомо кому свою боль и свою тоску по родным и далеким полтавским степям и синему батьке Днепру-Славутичу, в песне были и подернутые синеватой дымкой древние дедовские курганы, и одинокая раина, пригорюнившаяся край хутора, и гордая козацкая воля, и это тихое скорбное пение смягчало не одно заскорузлое, огрубевшее сердце и высекало горючую слезу не в одном сухом глазу. При первых же звуках песни барак замирал, прекращалась возня, реже раздавался надсадный хриплый кашель, многие, тяжко вздыхая, низко роняли стриженые головы, у каждого была своя, тяжёлая, тягучая дума, и никто никогда не отважился накричать на зашуметь, пока продолжалось пение, только когда песня таяла, словно крупная снежинка на горячей ладони, кто-нибудь восторженно выкрикивал на весь барак.
– Во дают хохлы!
– Душу рвут на шматочки…
Росин с полотенцем на голом плече остановился, вслушиваясь в знакомые пока слова песни, и вдруг ощутил внутри себя, где-то в самой середке, смутную сосущую тревогу. Она подкатывала тяжелыми клубками и теснила грудь, распирала, словно его накачивали тугим горячим воздухом. Но Росин отмахнулся от нее, с сожалением посмотрел на заправленную койку, полежать бы, послушать песни, повспоминать, но неволя тем и отличается от вольной жизни, что тут надо делать не то, что тебе хочется, а то, что положено. Жил Росин эти два года в неволе как-то по инерции, автоматически, почти не травил душу воспоминаниями, не предавался мечтам и планам, почти не думал о своей будущей жизни, времени впереди было много, успеет, подумает, а пока надо было, как говорили предки, грехи свои усердно замаливать. Прожил день и ладно, жди следующего. Зато и во сне и наяву часто вставал перед ним образ рослого светловолосого парня с широко распахнутыми глазами, в которых навеки застыло не то недоумение, не то удивление. Он увидел его первым в ту страшную февральскую ночь, когда прибежал на завод после взрыва. А ведь не танцуй он, Росин, в ту ночь с Катей на вечеринке у друга, эти голубые глаза улыбались бы и сейчас, излучали бы людям свой добрый и ясный свет. Росин потушил их, и будут они стоять у него перед глазами и в горе и в радостные минуты до конца его дней.
– Поверки нынче не будет, – сказал вяло соседу, пожилому угрюмому человеку по кличке Язва, – какая, к черту, поверка, когда метет, белого света не видно, и мороз под шестьдесят градусов. Придут, в бараке пересчитают, да и считать нечего, куда тут денешься в этом гиблом краю, не снежинка, не улетишь по ветру.
– Должно, не будет, – тоже безразлично ответил тот.
Помялся, помялся, сел осторожно на краешек кровати, стал ждать отбоя. Говорить ни с кем не хотелось, слушать – тоже. Бывает такое состояние, что хочется побыть наедине с самим собой. Но это Росину удавалось плохо. Через две койки от него несколько молодых ребят опять, как почти каждый вечер, издевались над тихим безответным украинцем Олесем, искусно подражая его плавной спокойной речи.
– Олесь! А Олесь!
– Га.
– Рупь на, дери лапу шире. Ты пошто не спиваешь со своими хохлами?
– Голосу, хлопцы, немае.
– А зачем немае?
– А бис його, хлопцы, знае, такой, мабуть, вродивси.
– А для чого ты вродывси?
– А бис його знае, мабуть, ни для чого.
– Ни, Олесь, ты вродивси для того, щоб у колонии сидиты.
– Мабуть…
– Ты ж никого не убив?
– Э, ни, не убив.
– То чого ты сидишь?
– А сижу…
Флегматичный Олесь недовольно сопел, хмурил лохматые черные брови, старался улизнуть от обидчиков, но они преследовали.
– Почекай, Олесь, почекай тришечки.
– Ну чого тоби ще треба?
– А хочешь полтавской каши?
– Какой еще каши?
– Гарбузяной.
– А хиба вона е?
– А ось, у параши…
Олесь брезгливо плевался, отмахивался большими руками, а парни
гулко, раскатисто ржали.
– Бачьте, Олесь захотив полтавской гарбузяной каши, ха-ха-ха, а е-и-и-и у параши, ешь не хочу, го-го-го, вид пуза…
– Дурни вы уси, типун вам на язык, лядащим, – совсем рассердившись, бросал обидчикам Олесь и уходил от них к поющим землякам.
В противоположном от поющих «хохлов» темном углу, воровато стреляя по сторонам черными колючими глазками, известный всей колонии шинкарь Митя Гутман бойко отмеривал своей пластмассовой стограммовкой из пузатой резиновой грелки спирт и плескал в протянутую кружку, приговаривая неизменное:
– Гроши, милый, в лапу, гроши…
С сожалением опустив в грязную цепкую руку шинкаря смятый, невесть каким чудом схороненный во время обысков от начальства нечастный червонец, осужденный одним духом, взахлеб выпивал спирт, какое-то время бессмысленно и тупо смотрел на пузатую грелку, на дрожащие Митины руки, сплевывал и обиженно отходил прочь: все знали, что без червонца у Мити не отломится ни капли. Росина всегда поражало, откуда тут, в колонии, отгороженной от внешнего мира, от большой жизни семью китайскими стенами, появлялась в цепких руках шинкаря эта пузатая резиновая грелка со спиртом. Кроме спирта, Митя промышлял чаем, кофе, сигаретами и трубочным табаком. Росин подошел поближе, постоял, наблюдая за Митиными руками, спросил, улыбаясь:
– Как, Митя, жизнь?
– Влить?
– Нет, ты же знаешь, что я не пью, да и денег нет. Просто интересуюсь, как жизнь?
Митя посмотрел хитровато, оскалился.
– Обижаться грех. Там, где есть деньги и дураки, кинуть можно безбедно.
Вечерняя жизнь барака текла своим чередом, и сколько ни отмахивался от нее Росин, отмахнуться не мог, не мог никак уединиться, побыть наедине с собой. Наблюдая эти сцены, Росин думал о том, как мог добрый и наивный украинский парень с нежным именем Олесь оказаться тут, в далеком суровом краю, за высоким забором, ведь ему бы только вести борозду в поле, убирать хлеб, кормить телят, стыдливо ухаживать за темноокой Оксаной, а он томится и душой, и сильным телом, молодой, славный такой, в этом вонючем бараке. На все расспросы Росина, за что отбывает срок, Олесь обычно отвечал неохотно и односложно: «Заробыв, ось и видбываю». Сейчас, заметив Олеся сидящим в темном уголке и понуро уронившим голову, он решил подойти к нему и вызвать на откровенность.
– Олесь, не помешаю?
– Ни, сидайте.
– Что печален?
– А ось, писню слухаю.
– Трудно тебе тут?
– А важко.
– Олесь, открой мне свою душу, скажи, за что ты тут томишься?
Олесь посмотрел на Росина недовольно, даже зло, но глаза его вскоре озарились добрым и печальным светом, и он проговорил тихо:
– Страдаю за погрязших в зле, лицемерии и невежестве.
– Пострадал вроде Иисуса Христа за грешников? – осторожно сказал Росин. – Так я понял?
– Не упоминай всуе имя божие.
– Но ведь ты сидишь не за преступления, а за свою веру? Правда же? Ты веришь в бога?
– Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы. Если мы говорим, что имеем общение с ним, а ходим во тьме, то мы лжём и не поступаем по истине.
– Но ведь ты страдаешь за свою веру, значит, ты не ходишь во тьме? У тебя нет грехов.
– Верно и всякого принятия достойно слово, что Христос Иисус пришел в мир спасти грешников, из которых я первый. Если мы говорим, что не имеем греха – обманываем самих себя, и истины нет в нас…
– Ах, Олесь, Олесь, какой уж из тебя грешник, святой ты и великомученик. Страдаешь за свою веру.
– Что лучше нам: чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб?
– Но ведь тем, что ты сидишь в колонии за свою веру, ты никого не спасешь.
– Вера без дел мертва, – строго сказал Олесь, поднялся и ушел. Ему, по-видимому, было трудно говорить на эту больную для него тему. Росин пожалел, что не спросил, а долго ли еще томиться этому ни в чем неповинному человеку, принимающему свои страдания здесь как благо, как искупление грехов, которых у него, в это Росин верил, не было. Такие, как он, не грешат. Тяжело ему тут, не так телу, как душе. А вот шинкарь Митя тут как рыба в воде, ему тут «грех обижаться», не выгонят еще года два-три – станет миллионером, на свободе такого простора для него не было и не будет, кому, видно, тюрьма, а кому с деньгами сума.
Но вот прошла вечерняя поверка, дежурный офицер ушел, барак закрыли, Росин быстро разделся и с наслаждением вытянулся на своей узкой и жестковатой постели. А пурга за стенами выла, барак сотрясался под удары ветра, приближалась полночь, люди мало-помалу угомонились на двухэтажных железных койках, послышался из разных уголков огромного барака молодой здоровый храп, старческое покашливание и постанывание, торопливый бессвязный бред и вскрики тревожно спящих людей. Олесь, который лежал через одну койку от Росина, долго бормотал вечернюю молитву, тяжело вздыхая и кристясь в темноту. Время от времени, заглушая стон метели, до слуха долетал протяжный, жутковато-тоскливый волчий вой, и слышались Евгению Росину в этом вое смертельная безысходность, вековечная жалоба и печаль. Он глубоко задумался понял вдруг, откуда исходила смутная мятущаяся тревога: сегодня не шестнадцатое февраля, исполнилось ровно два года его несчастья, его беды. Так же мела, посвистывая, февральская метелица, только мягкая, радостно возвышающая душу, над засыпающим городом плыла полная луна, вокруг было белым-бело, снег лежал хлопьями на осевших крышах домов, на оголенных деревьях бульвара и парка, на припушенных с боков заборах, на Катиной шляпке, и на душе было так радостно от этой сверкающей в лунном сиянии белизны, от таинственного и тревожного зазывания метелицы, я так легко-легко было на сердце и казалось, что вся его жизнь еще впереди и это только самое-самое начало. И вот уже прошло два долгих и самых трудных года, и впереди было темно и глухо, как темно и глухо в их оловянном руднике, где они, как черти, обливаясь соленым потом, добывают стране олово, где часты аварии и люди гибнут как мухи по осени.
Сон, несмотря на сильную усталость, как рукой сняло и Евгений Росин впервые за эти два года вернулся памятью в ту февральскую роковую ночь…
… Он дежурил тогда, в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля, в ночную смену, приняв дежурство и собравшись пройти по цехам завода, он вдруг вспомнил, что сегодня у его однокашника и институтского друга Витьки Онегова день рождения, стукнуло двадцать восемь. «Чуть не забыл, подумал он, надо позвонить, поздравить, а то, чего доброго, обидится». Все последние годы они отмечали этот день вместе, сначала в студенческом общежитии, потом, после окончания института, то на его, Витькиной, квартире, то в ресторане. Два года назад Витя женился на однокурснице, бойкой и смазливой Леночке, в которую в свое время был влюблен по уши и он, Росин, и празднование дня рождения в ресторанах, как, впрочем, и еще очень многое, отпало само собой – семья, ребенок, домашний уют и милая гостеприимная хозяйка. И ему, холостяку, было всегда приятно бывать в доме друга, где все дышало прочным благополучием, каким-то очень милым уютом, размеренной и счастливой семейной жизнью. Леночка была его приходу всегда искренне рада, выражая свой восторг звонким смехом, шумными лобызаниями и, как в прежние студенческие годы, колким, но незлобивым подшучиванием над ним: «Женечка, и когда уже ты обзаведешься женой, холостяк неисправимый?» И грозила тонким розовым пальчиком. И все чаще в доме Онегова, когда должен быть там и он, Росин, появлялась Катя, пышноволосая, тонкобровая восемнадцатилетняя копировальщица из отдела главного конструктора, где работала Лена. Росин все чаще и все дольше останавливал свой внимательный взгляд на ее тонкой фигурке и пышных волосах и чувствовал, что Катя ему серьезно нравится и он начинает не на шутку влюбляться. Его как магнитом стало тянуть в дом друга по малейшему поводу и без всяких поводов в надежде увидеть там Катю. Он даже снизошел до такой глупой слабости, что стал ночами, прячась от матери, писать любовные стишки, посвященные Кате. Стишки были, конечно, слабыми, неуловимыми, он это понимал, но не писать их не мог, душа и сердце требовали выхода, выплескивания своих пылких и нежных чувств.
– Да, нехорошо, Теня, нехорошо, чуть не забыл, утром надо было позвонить, поздравить, – вслух укорил он себя и набрал номер квартиры друга. В трубке раздался веселый голос Лены.
– Ты, Женечка? Ай-ай-ай, как тебе, голубчик, не совестно? Забывать стал старых друзей. Стыдно, стыдно. Забогател. Немедленно к нам. Гости уже собираются. И все спрашивают: «А где же Росин?» Ты же знаешь: всегда в двадцать один ноль-ноль. А сейчас, Женечка, уже половина, так что на «тачку» и с попутным ветерком. Ждем.
– Леночка, дай трубку Вите, – попросил он.
– Никаких Витей. Близких людей по телефону не поздравляют, совестно, да и мы по тебе соскучились, если хочешь начистоту, то я соскучилась. Ждем.
И повесила трубку. Пришлось звонить второй раз. Поздравив друга, он извинился.
– Ты уж извини меня, пожалуйста, быть не могу, звоню с работы, я на дежурстве до восьми утра.
– Женька, ты с ума сошел, какая работа? Какие дежурства? Ты что, забыл, что сегодня пятнадцатое февраля, и ты омрачаешь такой день? И клятву нашу студенческую забыл: что бы ни случилось с нами, в этот день мы всегда будем вместе. А? Какой без тебя праздник? Поминки, а не праздник. Катя вон уже куксится, вот-вот разревется. Хоть ее пожалей, бездушный человек.
– Катя? А она у нас? – робко спросил Росин и почувствовал, как к сердцу прихлынула горячая волна.
– Конечно, у нас. Все ждут тебя. Ничего там у тебя не случится, прилети на пол часика, не порти торжества, не обижай старого верного друга, Леночку не обижай…
– Ладно, посмотрю, подумаю.
– Да и думать тут нечего. Хочешь, позвони домой главному, отпрошу, мы с ним в ладах.
– Не надо.
– Ну, давай, давай, мы ждем.
И в трубке тревожно, как сирены, загудели короткие частые гудки. «Катя, Катенька, – нежно подумал Росян, – Катенька ждет. Ах, какое неудачное дежурство».
Росин уже давно понял, что он пылко и безнадежно влюблен в нее и чем больше он думал о ней, тем сильнее росло его отчаяние, ему казалось, что он недостоин любви такой обаятельной и слишком уж красивой для него девушки, да и разница в возрасте была немалая: он был старше Кати на десять лет. Проходили дни и недели после той первой случайной встречи с Катей у Онегова, он часто стал бывать у друга, иногда они встречались у Онегова наскоро, мимолетно, обменивались улыбками и незначительными взглядами, а любовь в его сердце разгоралась, как раздуваемый ветром степной костер, а скоро стало нечем пивать, и вся его жизнь, все мысли, все стремления сосредоточились, как в фокусе, в одном слове, коротком и магическом: Катя,
Катюша. Ее образ неотступно стоял перед ним, а вот сейчас от одной мысли, что стоит поехать на день рождения к другу, и он увидит ее, будет рядом с ней, бросало в жар.
Он подошел к окну, посмотрел на нечеткие, расплывающиеся в вихрях разгулявшейся метелицы огни города, заглянул на часы, било ровно девять, минуту поколебался, резко отвернулся от окна.
– Поеду. Ничего тут не случится. На пол часика. Потанцую с Катей, на такси и быстро обратно.
Полный счастливого нетерпения, он быстро оделся, не сказав никому ни слова, вихрем пролетал через проходную, сунув в нос задремавшему пастелу пропуск, вылетел на автобусную остановку. Онеговы жили в пяти минутах езды от завода и заваливали трехкомнатную квартиру на четвертом этаже нового девятиэтажного дома. Росин любил эту квартиру. Из окон открывался широкий вид на заснеженную Исеть, на его завод, на просторные кварталы нового микрорайона, а еще дальше, на угоре, сплошной стеной темнели заисетские леса, изобилующие летом ягодами и грибами, куда они часто выезжали вместе на маевки и прогулки, а в поле и августе ходили за грибами. Какие это были шумные и веселые прогулки!
Подождав минуты три автобус, Росин нетерпеливо махнул рукой и пошел пешком. Было тепло. Крупными пушистыми хлопьями густо сыпал снег. Мела веселая февральская метелица, на душе было торжественно и легко. Подняв воротник пальто, он бодро зашагал по пустынной уже улице к Исети, где на крутом отвесном берегу в большом доме призывно светились на четвертом этаже ярко освещенные окна, и там, за одним из них, была его Катя, его мечта и желание. В лицо ему сыпало снегом, порывы ветра задирали полы пальто, с силой толкали в спину, и он не шел, а летел, а все в нем пело и ликовало. На звонок открыла Лена, светлая, воздушная, сияющая.
– Наконец-то явился, бессовестный, – кинулась она к нему, звонко целуя в холодные мокрые щеки и срывая с него пальто, – а мы уж думали, что не придешь. Ура, Росин!
В просторном голубом зале было жарко и тесно. Гости, по-видимому, уже не один раз поздравившие именинника, раскраснелись, говорили громко и все сразу, слышался веселый смех, у открытой на балкон двери дымили сигаретами, о чем-то шумно спорили, слышался хрустальный звон посуды, хлопанье пробок шампанского, где-то в соседней комнате тоненько повизгивал магнитофон. Это был его, Росина, мир, инженеры, конструкторы, лаборанты из научно-исследовательских институтов, с большинством из них он вместе учился, с некоторыми познакомился позднее, но часто общался.
Росин, пригладив руками пышные светлые волосы, шагнул из полумрака коридора на свет и сразу же увидел ее. Катя была одета в светло-голубое шерстяное платье с короткими рукавами и строгим стоячим воротником, волосы были уложены причудливыми волнами в красивую и пышную прическу. Катя, отталкивая локтем именинника, быстро спешила навстречу Росину, ласково улыбаясь. В ее больших широко распахнутых глазах светилась нескрываемая радость.
– Пришли, а я уже думала…
– Ну, спасибо, спасибо, обнимая друга, громко говорил именинник, а я тоже думал, что ты изменишь нашей клятве и не навестишь в такой знаменательный день. Хотя человек и рождается на страдание, а все же праздник – день рождения великого грешника Витьки Онегова…
Их усадили за стол рядом. Катя нашла под скатертью его руку, еще холодную, и крепко стиснула ее в своей маленькой и горячей.
– Штрафную Росину! Штрафную!
– Женька, люблю тебя, черт, больше жизни.
– Вот если кто и есть среди нас настоящий, мудрый, великий в своем деле, так это – Росин! Искренне, братцы, говорю: Росин – гений! Ура Росину!
– Множество мудрых – спасение миру!
– Ура! Ура! Ура!
– Пей. Росин! Штрафную!
– Извините, пить не могу, я на работе…
– Ха-ха-ха… Росин на работе. Росин не пьет…
– Росин, а это правда, что тебе предлагали кресло главного?
– Был разговор. А что?
– И ты отказался?
– Отказался.
– Я тем и делаю карьеру, что я не делаю ее? Так что ли, старик?
– Почти.
– А ты, когда говоришь чужими умными словами, то надо ссылаться на их автора. Верно говорю, старик?
– Автор тут ни при чем, они уже народные, наши.
– Чудак Росин.
– На чудаках Русь держится.
– Росин мудрец. Он добывает кислород, а его по последним данным так мало в нашем городе, задыхаемся, как рыбы под толстым слоем льда…
Но Росин с этой минуты ничего не видел вокруг себя, кроме маленькой пышной головки Кати с раскрасневшимся лицом, милой улыбки на ярко-алых губах, ее удивительно ласковых глаз с золотистыми блестками, и ничего не слышал, кроме ее бархатного грудного голоса. Ито ли от выпитого шампанского, а его заставили выпить бокал за именинника, то ли от этой постоянной близости с любимой женщиной, в голове его волнами перекатывался хмельной туман и сердце сладко-сладко ныло.
Танцуя с Катей и заглядывая в ее влажные, мерцающие тихим сном глаза, Росин вдруг вспомнил о заводе, о своем дежурстве, по спине поползла холодная липкая дрожь, он крепко, до боли стиснул ее руку и прошептал в маленькое розовое ушко:
– Катенька, а ведь я негодяй.
– Что ты, Женечка, ничего не поняв, растерянно, одними губами удивленно прошептала она, ты самый, самый…
– Самый настоящий подлец и негодяй, Катенька, я же на дежурстве, я же не имел права… сложнейшие приборы, сложнейшая аппаратура без надзора…
Тогда она все поняла, бледное лицо ее стало печальным, в округлившихся глазах вспыхнул испуг.
– Да, да, вы же на дежурстве. Как же вы это, а?
– Да вот так, сам не знаю, как, вас очень хотелось увидеть. По вам соскучился.
– Давайте улизнем незаметно, а я провожу нас до завода.
– Давайте, Катенька, улизнем.
Они скользнули под шумок в прихожую, торопливо оделись и вышли, ни с кем не простившись.
Город спал. Посвистывая, мела метелица. Сыпал густой снег. В бледном небе, словно по волнам, плыла тусклая луна. Росин посмотрел на часы. Было пять минут второго ночи. Шли молча, взявшись за руки. Росин слышал, как мелко подрагивала в его руке горячая маленькая ручка Кати.
– Позвонить завтра? – тихо спросила Катя.
– Да, позвони, только уже не завтра, а сегодня.
– Когда?
– В любое время. В девять утра я буду дома.
– Хорошо, милый.
Она нежно заглянула ему в глаза. Счастливо улыбнулась.
Он осмелился наконец и, протянув дрожащую Като к себе, быстро и крепко поцеловал ее в холодные сладкие губы. Она остановилась, прижалась к нему, распахнула полы шубки, покорная, ласковая, обвила пес жаркими руками и, целуя сама, горячо, страстно прошептала:
– Милый, единственный, люблю…
В это же время над заводом вымахнуло огромное багровое облако, и завьюженную землю потряс раскатистый грохот взрыва. Этот взрыв оглушил обоих.
– Женечка, – простонала она, – это же там, у тебя…
– У меня, – дико выкрикнул он и, бросив ее одну на улице спящего города, бегом побежал к заводу.
Остальное было как в густом липком тумане: удивленные глаза молодого красивого парня, огромные багровые языки пламени в аппаратной у пульта управления, длинные струи воды, торопливая суетня и крики пожарных, арест, следствие, суд. И вся жизнь инженера
Евгения Росина вместе с первой пылкой любовью, голубоглазой красавицей Катей, предстоящим повышением в должности, новой уютной квартирой и прочими земными благами полетели в тар-тарары. Всё, всё сливала холодным шершавым языком ночная февральская метелица…