
Ночь на Баштане (повести и рассказы)
– Вот, значит, Марья, заробили мы на том свете послабление, скидку, половину грехов наших, считай, и скинется, как и мы с тобой доброе дело сделали, богу угодное, душу человеческую спасли…
– Мели, Емеля, ноне твоя неделя.
– Погоди, не перебивай, как в писании сказано: не отказывай угнетенному, умоляющему о помощи, и не отвращай липа твоего от нищего.
– Я не нищий, усмехаясь, сказал Росин.
– Верно, не нищий, но страждущий. А в писании говорится; кто затыкает ухо свое от вопля бедного, тот и сам будет вопить – и не будет услышан. Так говорю? А коли это так, то думаю я своей головой, что можно ноне и праздник устроить, на вроде крещения там, али рождества, потому как мы не заткнули ухо от вопля бедного. Гость-гостенек в наличии, а остальное, шаньги там, пироги, груз- дочки, рыжики и брусничка моченая – приложится. А? Пусть возликует, возвеселится грешная душа, едрена корень…
Мария, зная характер своего мужа, не перечила, а молча накрывала на стол, доставая груздочки-рыжики и моченую бруснику. А Росин почти не слушал Иннокентия, им овладело жгучее нетерпеливое беспокойство, как тогда, на именинах у Витьки Онегова, в ту роковую ночь, когда произошел взрыв на заводе. Мысль, что он остался жив, переполняла нечеловеческой радостью все его существо. Его память обрывалась на том кутком мгновении, когда он последним напряжением воли расстегнул монтерский ремень и рухнул со столба в снег, как полз и падал, а теперь снова тепло, солнечные зайчики на половиках, и он сидит на печке живой, и рядом с ним эти добрые милые люди. Жизнь так милосердно улыбнулась ему, значит, и он должен быть честным по отношению к ней, к самому себе, к этим людям, ко всему, всему белому свету. Он слез с печки и пошатываясь от слабости и выпитого спирта, подошел к столу и сел.
– Извините меня, но я очень хочу есть.
– Слава тебе, господи, – всплеснула руками хозяйка, – ожил сердешный. Садись, касатик, к самовару поближе, вот шанежки горячие, щей с бараниной налью, кашки гречневой со свининкой испробуй, киселика клюквенного, бруснички моченой, груздочков соленых, все у нас, батюшка, есть, не обижены, был бы аппетит да желание.
Хозяин тоже повеселел, разгладил широкой как лопата ладонью пышную бороду, присел рядом, подмигнул Росину, похлопал тяжелой рукой по плечу, добродушно, широко улыбнулся.
– Давно бы так. Как зовут-то тебя?
– Евгений.
– Вот и ладно, Евгений. Може по руському обычаю еще опрокинем по стакашку? А? Опрокинем, претерпевший от бога и людей?
– Спасибо. Мне довольно. Пьяный буду, рукавам начну жевать как молодой теленок, – отозвался Росин, – да и не люблю я спиртное, сроду в рот не брал.
– Как знаешь, как знаешь, неволить не стану, а мне, Марьюшка, плесни, выпью за здоровье доброго человека. Давно за проволокой-то? За забором высоким?
– Два года уже.
– Вроде как в армии отслужил?
– Вроде этого.
– Да, парень, гуляку я на тебя, не похож ты на преступника, нету в тебе злости, душой больно светел, совесть, вижу, есть, не потеряна, и лжи тоже нет, глаза уж больно добрые, ясные и смотрят они человеку прямо в душу, не бегают, не стригут из стороны в сторону. Какой уж ты преступник. У преступников-то взгляд тяжелый, свинцом налитый, либо беспокойный, бегающий. Видали мы преступников-то настоящих. За что отбываешь-то?
– Долгий разговор.
– А все же.
Росин рассказал свою простую и нескладную историю, не крутил, не обеливал себя, рассказал все как было.
– Гляди-ко, – изумлялся Иннокентий, – любовь, значит, попутала. Бывает, бывает. Из-за юбки, выходит, погорел. Кабы не эта зазноба твоя Катя, не побежал бы сломя голову к дружку своему с дежурства! Не побежал. Катерина твоя вильнула юбкой – и потерял голову, пропал добрый молодец. Так. Оно так. А я завсегда говорил и говорю, что баба, язви ее в печенки, это такая штука, такая мудреная штука, что сколь ни старайся, не постигнуть ее умом нашим скудным. От их, от баб, вся наша погибель причиняется, ух это точно. долгонько ль еще лямку тянуть?
– Шесть лет осталось.
– Ого-го, – покачал головой Иннокентий, – многовато. А ты что, куда собрался?
– А куда же больше, как не в колонию. Только в колонию.
– Долгонько, паря, долгонько, шесть-то лет, едрена корень, за шесть-то лет многовато водички утечет. А ты вот что, как есть ты теперя загиблый и в колонии вашей уже списанный, то поправляйся вот – и на все четыре стороны. Мы язык за зубами держать умеем, а мир велик, найдешь себе притулок, к тому ж – профессия в руках верная, надежная, завсегда человека прокормит. искать тебя теперя никто не станет, помер, нету, пурга похоронила. А? Дело говорю? дело. Солдатик-то, небось, если жив остался, доложил по начальству, что замерз ты. И всякий поверит. Разве не поверит? Не поверить не можно. Светопреставленье в ту ночь было. Эдак, эдак. Мы у нашто видывали виды, а такого как в ту ночь видывать не доводилось. Сидели как мышки в норке в снежном доме, заживо пургой похороненные, и спасались вот ентой штукой, спиртиком, а без него амба была бы, едрена корень. Да. Говорят, что циклон какой-то прошел нашими местами, едрена его корень, всякая напасть на человека. Так что ты казак вольный как ветер, куда захотел туды и подул. Э. скажу я тебе, что ежели из-за того высокого забора убежит какой отчаюга, то тут все окрест на ноги поставят, и даже вверх ногами, на каждом шагу засада, за каждым кустиком капкан, как за пушным зверем охотятся, а зараз тишь, значит, никто тебя не ищет и искать не станет. Вольный ты, едрена корень. Можа глоточек пропустишь?
– Нет, не буду.
– Ну, гляди.
Иннокентий, довольный своим рассуждением, опрокинул полный стакан спирта, глотнул глоток остывшего чая, аппетитно закусил груздем, отправил в рот две ложки моченой брусники и только тогда довольно крякнул.
– Гар-н-н-о, как говорят хохлы, дюже гарно. Я армию там служил, в Умани. Славный народ хохлы. Горилочку обожают. А еще того славнее хохлушечки, чернобровые, черноглазые, пышненькие, румяные, полна пазуха сисёк…
– Тю, бессовестный, хоть бы человека постеснялся, пожурила его Мария.
– А что я нескладного сказал? Самое-то сладкое я и не договорил. Из песни слова не выкинешь. Ага. Гарны хохлушечки. Пойдешь – эдак, бывало, едрена корень. Была у меня одна красунька чернобровая. Оксаной звали. Вдовушка двадцатилетняя. ага. Горилочку на стол, вареники в макитре дымятся и подушки на кровати в светлице уже взбиты. Все, значит, готово…
– Будет, будет, распустил язык-то.
– Ну ладно, в другой раз доскажу…
А Росин, уминая горячие шаньги, думал о том, что должен немедленно возвращаться в колонию. "Расскажу все, как было, тут моей вины нет, я честно выполнил свой маленький долг, а там – будь, что будет", думал он.
И вспомнив усталые печальные плаза полковника и застывшие на губах так и не сказанные им слова, Росин понял, что хотел сказать и не сказал начальник. Он пожалел их, зная, что посылает на верную гибель, человек он по натуре своей добрый. Росин почувствовал это давно. Чувствовал Росин и то, как нелегка служба у этого человека, недаром же он седой как ковыль в свои, наверное, неполные пять десятков лет.
– Чо молчишь? надулся как мышь на крупу. Так мы, паря, и сделаем. Деньжонок я тебе на первое время дам, обувку там, одежинку вольную, все найдем и – айда.
– С богом?
– Ага, с богом.
Росин рассмеялся.
–Так наш начальник, полковник, когда отправлял нас в пургу и дикий мороз ремонтировать линию, говорил: "С богом!" Никуда я не пойду. У меня одна дорога, назад в колонию, за высокий забор.
– То исть?
– А так. Назад. За забор.
– Шесть-то лет лямку тянуть?
– Да, заработал и буду тянуть.
– Гляди-ко. Да ты за шесть-то лет загнешься там, в своей колонии. В руднике, небось, робишь?
– В руднике.
– Дак там же дохнет ваш брат…
– Ну что ж, значит, так тому и быть.
– Ну, паря, видывал, видывал я на своем веку дураков, но такого ищо не доводилось видывать, этот дурак как пирог – с начинкой. Иди, иди, суй свою башку дурную в петло, едрена корень. Опосля, как засунешь башку-то свою дурную в петлю тебе памятник осиновый поставят за твое благородство и честность твою дурацкую.
– И пойду.
– Айда, айда. Ты, паря, вот что, убирайся-ка лучше назад на печь, нету моих силов с тобой спокойно разговаривать, поговорим опосля, а ты, Марья, плесни-ка мне еще малость для успокоения нервов, уж больно злит меня гостенек дорогой.
– Остепенись, Кеша.
– Плесни, говорю.
– Не стоит злиться, не надо нервничать. Давайте поговорим спокойно, как говорят, по душам, – остановил его Росин. – Вот вы говорите: "вольный как ветер", куда захотел туда и подул. Ладно. Ушел я с деньжатами, ссуженными вами и в вашей вольной одежинке. Кстати, у меня тоже все вольное и полушубок новый, и валенки, и шапка. Полковник приказал дать все новое, солдатское. Ушел. А куда?
– Хе, да куда угодно. Белый свет мал?
– Ладно. Куда угодно. Белый свет действительно велик. А что я с собой понесу в "куда угодно"?
– Как что? Не пойму то исть.
– В душе своей что понесу?
– А, в душе? – Иннокентий посмотрел на Росина долгим, все сильнее темнеющим взглядом, потом выпрямился, положил тяжелую руку на его плечо. – Душу человеческую затронул? Хочешь сказать, что человек без чести – не человек, а так, тыфу и растереть. Это ты хател сказать?
– Да, именно это.
– Ты мне с душой не хитри. Душа твоя как чистый родник, а чистый родник не иссякнет, потому как он глубинный, из глубины идет, едрена корень. Ясная она, душа твоя, светлая как слеза сиротская, не замутил ты ее, парень, и тем, что уйдешь на все четыре стороны – не замутишь. Не виновен ты в этом. Так случилось. И море тем не испоганится, что из него собака полакала. А живем один раз. Один. Понятно? И в колонию ты не пойдешь. Не пойдешь и баста! За твою промашку, за твои танцульки с Катей твоей во время дежурства хватит с тебя и двух лет, что ты в руднике отишачил. Вот так довольно.
Иннокентий выразительно провел ребром ладони по горлу повыше кадыка.
– Пойду!
– Айда! Может в поселковый Совет сходить, позвонить начальнику вашему, так, мол, и так, беглый в поселке скрывается, у Иннокен- тия Морозова на печке вылеживается, придите, дескать, заберите ero. A?
– Звонить не надо. Я сам явлюсь.
– Ну и к черту!
Иннокентий ударил по столу огромным кулачищем так, что подпрыгнул самовар и тонко завизжали, заплясали на столе чашки.
– Кеша, остепенись.
– А чо он злит. Люди ему от всей души добра желают, а он капризничает как девчонка перед парнем, изгаляется, заладил ровно попугай ученый: пойду, пойду. Ну и айда!
Росин молча поднялся из-за стола и молча, слегка пошатываясь, побрел и залез на печку и только уже с печки проговорил виновато: – Спасибо, хозяин и хозяюшка, за обед. Наелся на весь оставшийся срок. Извините, если что не так…
Через семь дней, когда усердием Марии обмороженные места стали немного подживать, Евгений Росин собрался уходить. Иннокентий сначала угрюмо ругался, потом, чувствуя свое бессилие, сник, притих, и вызвался проводить его до колонии, надеясь втайне образумить по дороге. Мысль, что совершенно свободный уже человек сам, добровольно возвращается в место заключения, чтобы отсиживать еще шесть лет, приводила его в бешенство. Жалко было ему до слез этого доброго и честного парня, погибнет ни за понюшку табаку за шесть-то лет.
– Марья, собирайся, глухо сказал он жене, проводим гостенька дорогого, засунем в клетку за колючую проволоку.
– Проводим, Кеша, проводим, – покорно ответила Мария и засуетилась, на ходу смахивая рукавом слезы.
Они наложили в его монтерскую сумку, в авоську и в карманы полушубка сала и масла, шанег и мороженого молока. Иннокентий, по- тупясь и пряча глаза, протянул деньги.
– Это возьми на пожарный случай, сгодятся, не обижайся, от чистого сердца. Бери, бери, не стесняйся, – басил Иннокентий, мрачнея. По душе пришелся ты нам, парень, ровно с сыном родным расстаешься, кусок живого мяса от сердца с кровью отрываешь. Право.
– Деньги не возьму. Да и не нужны они мне, там все готовое. А водкой я не увлекаюсь.
– Чо, и водка у вас есть?
– Есть. Спирт. Были бы деньги.
– Гляди-ко, и спирт есть. Дак у вас там, выходит, благодать, курорт. Откедова же она там, едрена корень, берется?
– Откуда берется – не знаю, но есть. Митя – шинкарь каждый вечер плещет по сто граммов за червонец.
– Гляди-ко. Чудеса в решете. Не упрямься, возьми, тут немного, сгодятся.
– Там батюшка, все сгодится, – утирая рукавом слезы, запричитала Мария, – не к теще на блины идешь.
– Нет, не возьму, – почти грубо сказал Росин и решительно отстранил протянутую с деньгами руку Иннокентия. – Спасибо вам за все, жизни моей не хватит, чтобы за доброту такую рассчитаться.
Росин задержался у порога, низко поклонился просторной и светлой избе, где, как показалось ему, он прожил половину жизни, и они пустились в путь.
До колонии от поселка было верст десять. Шли неторопливым шагом по накатанной после свирепой пурги санной дороге. На востоке, где в студеной изморози неподвижно висело низко над землей бледное, словно обескровленное солнце, сколько мог видеть глаз, гигантскими застывшими волнами барахтались лесистые увалы нагорья. В распадках между увалами тяжело гнездился густой белый туман, а вершины сопок пронзительно и остро сверкали колючим серебряным блеском. От этой первозданной красоты, от спокойного и мудрого величия, от этого нестерпимо холодного сияния у Росина захватывало дух, и каким маленьким, каким жалким показался сам себе Росин перед этим бессмертным вечным величием.
Иннокентий всю дорогу говорил, но Росин почти не слушал его. Он любовался дикой красотой этого сурового края и думал о том, как велика и многолика родная земля, что живут всюду на ней родные люди, щедрые на добро и человечность, милосердие и сострадание, простые и прекрасные, что есть, по-видимому в жизни такой закон, что чем, ни безжалостней, ни беспощаднее та среда, те условия, в которых обитает человек, тем шире его натура, богаче его душа. И с нежной благодарностью посмотрел на закутанную в шаль Марию: сколько раз за минувшие дни натирала она его обмороженное тело гусиным салом, поила его какими-то сваренными ею кореньями и снадобьями, и все молча, терпеливо. А Иннокентий! Какая добрейшая милосердная душа скрывается за его внешней суровостью и угрюмостью…
Словно проснувшись, Росин вздрогнул. Они стояли перед высокими воротами. Мария плакала. Иннокентий понуро смотрел в землю. Росин нажал на кнопку звонка. В памяти промелькнуло побледневшее лицо Кати там, на глухой завьюженной улице февральской ночью, когда она в ужасе что-то кричала ему. Промелькнуло и погасло как заблудившийся в ночной степи случайный огонек. Открылась узкая боковая дверь. Вынырнуло маленькое желтое личико сержанта Кульмурадова, как на грех дежурившего в тот день на воротах. Личико все было в черных пятнах, следах недавних ожогов дикого мороза. Узнав Росина, он ахнул, побледнел как свежий снег и стал, кажется, еще ниже ростом.
– Алла, алла, Росина! Друг, живая…
– Живая. Доложите начальнику, что осужденный Росин прибыл в колонию.
– А, ччас, ччас, бистра, бистра…
Но докладывать было уже не нужно. В дверях появился сам полковник. Его обычно строговато-усталые глаза светились изумлением и радостью.
– Живой?
– Живой, гражданин начальник. Спасли люди добрые, – он покосил глазами на Иннокентия и Марию, – если бы не они…
– Ну что ж, заходи, раз пришел. А я верил, что ты придешь. Сердце подсказывало. Чувствовал так всем нутром своим. Ведь человек не иголка в стоге сена, чтоб потеряться. Мы тебя два раза искали после пурги, и мертвого не нашли, хотя весь снег по линии перерыли. А раз не нашли значит, живой ты, думал я, а раз живой – то вернешься. И рад, что не ошибся. Спасибо. Я редко ошибаюсь в людях, в их порядочности. Очень редко.
Росин попрощался со своими спасителями. Мария горько плакала. Иннокентий был угрюм и мрачен. Он метнул на начальника острый как игла взгляд, долго держал в своей руке руку Росина, крепко потряс ее и отвернулся.
– Прощай, парень, какой же ты дурак, едрена корень.
Он сплюнул зло и пошел, ни разу не оглянувшись, дергая отставшую Марию за рукав.
Росин долго стоял и смотрел им вслед до тех пор, пока две темные фигурки не скрылись за поворотом. Полковник стоял рядом и не торопил его. И только когда фигурки исчезли, Росин решительно шагнул во двор.
Появление Росина произвело среди осужденных настоящий переполох. Вечером в бараках, собравшись кучками, осужденные на все лады обсуждали странный чудаковатый поступок своего товарища. Мнение было единодушным: не все дома, половину потерял со страху по дороге. Даже флегматичный Олесь был взволнован и негодовал, повторяя свое излюбленное: "лядащо". Но через два часа забыли и об этом, в колонии даже самое невероятное происшествие быстро забывается. Только шинкарь Митя, посмотрев на Росина укоризненно и осуждающе, достал свою пузатую резиновую грелку и плеснул полчашки спирта.
– На, выпей.
Росин огляделся вокруг себя и недоуменно пожал плечами.
– Выпей, выпей. Гроши не треба. Пей задарма. Это Митя платит тебе за твое чудачество и твою честность. Всю жизнь люблю честных.
И весело подмигнул.
ПРОЕЗДОМ
Долгий и знойный польский день уже клонился к закату, когда Олег Васильевич проснулся и вышел в сад. С недавней поры он имел обыкновение всхрапнуть после обеда часок-другой. Постоял на крыльце в густой тени от виноградных плетей, потянулся. В саду было тихо, шумновато и парко. В аллеях от клумбы к клумбе, от цветка к цветку торопливо перелетали ярко цветные бабочки да в густых мальвах над забором монотонно звенели пчелы. Солнце поливало землю белым зноем. Только теперь, в предвечерье, он уже не кег отвесно, а струился длинными горячими медовыми волнами. Олег Васильевич окинул неторопливым взглядом распаренный сад, уже низко нависшие под плодами ветви абрикосов, персиков, яблонь и слив, подумал вяло о том, что надо бы подпорки под ветви подставить, а то обломаются, сорвал и лениво сковал ярко-оранжевый, наливается сладким соком абрикос, прошел в дальний угол, в густой смородинник.
– Смородина налилась, каре на убыль катиться, – сказал тихо, рассматривая скрученный в трубочку пожолклый смородиновый лист, – да и лето красное перевалило уже на вторую половину, вон как лист-то скрутило.
С некоторых пор Олег Васильевич, почти всегда находясь в одиночестве, научился говорить сам с собой, с деревьями, цветами и листьями.
– Нету Сережки, давно ощипал бы смородину, уж у него бы не застоялась, любил ходить между кустами и ягодки в рот кидать.
Вспомнив сына Сережку, он тяжело вздохнул, подумав про себя! "Странно в жизни бывает подчас, бурная счастливая полоса сменится вдруг нежданно, негаданно тихой и печальной. недавно дом полон был жизни, музыки, шума и смеха, а теперь тишина стоит, будто все повымирали, не с кем словом обмолвиться…"
– Ну что ж, Олег Васильевич, обрывать надо смородину-то, вот-вот осыпаться начинает, особенно черная, вон гроздья-то какие налитые. Обрывать то обрывать, только что делать-то со смородиной стану, есть-то теперь некому, варенье-то варить не для кого.
Он сходил в дом, вынес коротколапый стульчик, устроился на нем поудобнее под крайним, самым густым и высоким кустом красной смородины стал осторожно отделить от веток крупные ярко-рубиновые кнсти и бережно укладывать их в золото. Подумал и принес магнитофон, Серенькая, супер-стерео, включил любимую Сережку кассету, полилась нежная мело дня. Сердце у Олега Васильевича сладко заныло: Сережка любил слушать эту мелодию, Сережку напоминает, словно вот оглянись сейчас назад, а он стоит, ухмыляется, большой, крепко сложенный, ладный из себя.
– Где-то он теперь и как-то он теперь мой сынок Сережка?
Олег Васильевич любил музыку, сам немного проплывая для души, иногда наигрывал свои мелодии друзьям, давненько, правда, это было, теперь уже почти никто не навещает его, бобыля. А ведь совсем недавно было столько друзей, в этот дом люди стремились как бабочки на огонь, или то дополна притягивала их своей неземной красотой, нет, скорее потому стремились люди сюда, что это был дом в глубоком, почта необъяснимом значении этого слова, где было все: гостеприимство, вот, умная беседа. ласка, сочувствие, душевное тепло. Да, это был дом, а теперь это просто жилье холостяка, холодное и неуютное, хотя все осталось прежним: и стены, и картины, и рояль, и книги, и камин в дальней комнате. Все по-прежнему, и ничего былого, и зарастать стала тропиночка к калитке между двух вековых сосен сочной зеленой травкой словно ручеек пересыхающий. Верный друг – крепкая защита, кто нашел его – нашел сокровище, да только сейчас понял Олег Васильевич, что были это не друзья, не было у него в казни верного друга кроме Люцины.
Мало-помалу он увлекся сбором смородины, как всегда и всем быстро увлекался. Решето стало наполняться гроздьями. Эту особенность быстро увлекаться он считал одним из достоинств своего характера и к тому же одним из серьезных недостатков, принесших ему столько огорчении и даже несчастий.
Вспугнул его звонкий девичий голос. За забором, раздвинув кусты, белозубо и звонко смеялась Олька, разносчица телеграмм, ровесница Сережи. Розовое платьице Ольки словно ярко цветные бабочки обсели цветы.
– Вот куда вы спрятались! Ищу, ищу, а они под кустиком. Угостите спорышками – порадую.
– Уж не от Сережи ли?
– От него.
– Вот радость-то! Приезжает?
– Проезжает. Только проездом.
– Это как, Оленька, проездом? Мимо?
– Значит, мимо.
И протянула через забор телеграмму. Пока Олег Васильевич торопливо пробегал глазами скупые, растекающиеся в стороны строки телеграммы, розовое платьице с бабочками упорхнуло.
– Оля, а смородина?
– Некогда, некогда, в другой раз.
– Ах, стрекоза! В другой раз уже поздно будет, он проводил девушку грустным взглядом, и когда они только успевают вырастать, недавно под стол пешком ходила и уже на тебе, красавица, невеста…
Телеграмма была действительно от Сережи. "Буду проездом воскресенье ноль часов пять минут поездом восемьдесят два вагон три Сергей".
Олег Васильевич долго и тупо смотрел на серенький бланк телеграммы, пытаясь увидеть между строк что-то еще важное, затаенное, но ничего не увидел кроме "ноль часов пять минут". Руки его дрожали. На лбу выступила испарина. Олег Васильевич бросил обрывать смородину, отнес решето в дом, постоял в оцепенении на веранде, тяжело опустился в кресло, отодвинув его поглубже в тень от винограда, раскурил турецкую трубку, изображающую правоверного турка в чалме, задумался.
– Воскресенье. Ноль часов пять минут, – шептал он, выпуская изо рта клубы табачного дыма, – сегодня суббота, сейчас ровно четыре, значит, до прихода поезда остается восемь часов. Сережка! Через восемь часов я увижу Сережку! И не снилось.
Олег Васильевич засуетился, прикидывая в уме, что бы повкуснее да послаще приготовить сыну. Он сбегал в погреб, достал двухлитровую банку консервированной говядины собственного производства, еще Сережкина мать-покойница готовила, сама и гусей выходила, сама и консервов наготовила не на один год, умела и любила готовить, уз хозяюшка была каких поискать. Вспомнил о сорванной смородине, аккуратно упаковал полное решето, засмеялся.
– На весь вагон хватит. Сережка угощать любит…
Нарвал полную дорожную сумку винограда и абрикосов, походил около персиков, не успели еще, зеленые. И опять не помнил, как Сережа любил отрывать их еще недозревшими, покрытыми нежным пушком.
– По дороге забегу в гастроном, прикуплю еще кое-что по мелочи, печенья, конфет, тортик.
Опять сел в кресло на веранде, опять раскурил потухну трубку и глубоко, глубоко задумался, то и дело поглядывая на часы. Времени до прихода поезда было еще много. Оно совсем не спешило, казалось, что минутная стрелка все время стоит на одном месте.
Сергею недавно пошел девятнадцатый. Год назад он поступил в мореходное училище и дома после того не был. Письма были редкими и скупыми. Понимал: учеба у сына трудная, особенно первый год, и времени на письма не оставалось. Жил ожиданием этих редких писем да еще горькими воспоминаниями, от которых начало по ночам не на шутку пошаливать сердце.
Олег Васильевич потерял сразу все. Четырнадцать месяцев назад умерла от ин кота жена Люцина. Умерла внезапно. Поливала цветы на закате солнца, веселая была такая, несколько необычная, ойкнула и осела в настурции. Они с Сережей тоже в саду были, в беседке, увидели, подбежали к ней: "Люцина, Люцина, мама, мамочка, что с тобой?" Кинулись поднимать ее, а она уже мертвая. И улыбка на лице. Редко видел Олег Васильевич на ее лице счастливую улыбку, а умерла улыбаясь. Жена Лоцина была существом тихим, безответным, в жизни, вероятно, настолько же редким, как редким было и ее странное имя. Яркая красота ее белого чуть бледного лица, ее длинных прекрасных волос, даже ее рук была всегда покрыта налетом трудно выразимое словами печали, какой-то отрешенности от всего. Чем бы она ни была занята, она была всегда глубоко погружена в себя, в какой-то свой, непостижимый для окружающих мир, словно какая-то неизлечимая давняя боль точила ее и поминутно лишала радостей жизни. Да оно так и было, только она никогда, никому, даже самым близким не говорила об этом, никого не впускал в свой душевный мир. Такими редкими женщинами жизнь одаривает избранных и очень часто недостойных, каким себя с болью в душе, особенно в последнее время и чувствовал Олег Васильевич.