Поразительно, что, видев столько на сцене «старых чиновников Николаевского времени» (у Островского и друг.), русские пропустили, что Спенсер похож на всех их. А его «Синтетическая философия» повторяет разграфленный аккуратно на «отделения» и «столоначальничества» департамент. И весь он был только директор департамента, с претензиями на революцию.
В VII-м классе гимназии, читая его «О воспитании умственном, нравственном» и еще каком-то, я был (гимназистом!!) поражен глупостью автора, – и не глупостью отдельных мыслей его, а – тона, так сказать – самой души авторской. Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст.
Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: – «Как он смеет). Как он смеет!» Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал, – и что они все-таки знают и видят самый образ ребенка, фигуру его, тогда как Спенсер (конечно, неженатый) видал детей только в «British Illustration», и что вообще он все «Умственное воспитание» сочиняет из головы, притом нисколько не остроумной. Напр.: «Не надо останавливать детей, – ибо они, неостановленные, пусть дойдут до последствий неверных своих мыслей и своих вредных желаний: и тогда, ощутя ошибку этих мыслей и боль от вреда – вернутся назад, и тогда это будет прочное воспитание». И иллюстрирует, иллюстрирует с воображаемой глупой мамашей. «Напр., если ребенок тянется к огню, – то пусть и обожжет палец»… Сложнее этого ничего не лезло в его лошадиную голову. Но вот 8-летний мальчик начинает заниматься онанизмом, случайно испытав, пожав рукой или как, его приятность: что же, «мамаша» должна ждать, когда он к 20-ти годам «разочаруется»? Спенсер ничего не слыхал о пагубных привычках детей!! Конечно, дети в «Британской Иллюстрации» онанизмом не занимаются: но матери это знают и мучаются с этим и не знают, как найти средств. Да мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е когда
/
дров – уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, – я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно – поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, – он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается «все от огня», а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как «поднеся к ней зажженную спичку»: «такой есть один способ горения». И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начинал делать «первые шаги» паруса. Всегда усталая и не замечая нас, – она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, «и не надо было объяснять», пока я сгорю. Но мамаша была без «?», а он написал 10 томов. Ну что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды?!!
(после чтения утром газет).
* * *
«Это просто пошлость!»
Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре», о «Женитьбе» Гоголя.
Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.
И весь Гоголь, весь — кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, – есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И – гений по форме, по тому, «как» сказано и рассказано.
Он хотел выставить «пошлость пошлого человека». Положим. Хотя очень странна тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
Удивительное призвание.
Меня потряс один рассказ Репина (на ходу), который он мне передал если не из вторых рук, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося «быть гостем» у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
«Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, – Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим, в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, причем, однако, отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, «среду») чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, – удалиться».
Буквальных слов Репина не помню, – смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, – было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с дикириями и трикириями: и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие «словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, также не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза. Не понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
– Фу, дьявол! – Сгинь!..
Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, – между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, – и он дает «последний чекан» слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу «Мертвых душ».
– Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!
Ничего!!!
Нигилизм!
– Сгинь, нечистый!
Старческим лицом он смеется из гроба:
– Да меня и нет, не было! Я только показался…
– Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
«Верою», – подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», – веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, – для того Гоголя во истину не было.
Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.
* * *
Язычество – утро, христианство – вечер.
Каждой единичной вещи и целого мира.
Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..
* * *
Заступ – железный. И только им можно соскрести сорную траву. Вот основание наказаний и темницы.
Только не любя человека, не жалея его, не защищая его – можно отвергать этот железный заступ.
Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» – и Небо не защищает.
Защищают одни «новые христиане» и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол; – и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.
(за занятиями).
* * *
С 4-мя миллионами состояния, он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.
Это было так: я вошел, опросил Василья, «можно ли?», – и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…
На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…
Если бы он сказал слово, мысль, желание, – завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.
Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.
Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы – то доброе и ласковое, то талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.
Пододвинув бланкнот, он написал каракулями:
– Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.
И мы все умрем. А пока «не перережут горла» – произносим слова; пишем, «стараемся».
Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли – кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.
Взяв опять блокнот, он написал:
Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.