Теперь он не мог бы выжить и дня. Такой мы стали страной для своих лучших детей. И теперь нам не дождаться рождения другого такого нашего сына и брата, потому что уничтожена почва для появления искреннего человека. Он до смертного часа оглядывался на Алтай, на милые Сростки, заговаривал себя возможностью возвращения: «Я думаю, что русского человека во многом выручает сознание этого вот – есть еще куда отступать, есть где отдышаться, собраться с духом», и грел, грел себя мыслью об этом отступлении: «Я живу с чувством, что когда-нибудь я вернусь на родину навсегда». Мы и сами следом за ним, следом за врачевавшими нас «деревенщиками» надеялись, что ничего не потеряно, что где-то ждут нас родные корни, крепкие и живые, чистые и невредимые, пока не очнулись посреди чужой страны, чужого языка, чужих нравственных законов, как в изгнании, и теперь перечитываем его со странным чувством: неужели это было с нами, в нашей России, и это мы были таким талантливым народом с такой становящейся, летящей душой?
Мы относились к нему как к младшему брату – непутевому, заводному, всякую минуту готовому загнать нас в сомнительную ситуацию, из которой неизвестно, как выпутываться, но чистому душой и оттого особенно любимому. Мы благодарили его за то, что он доверчиво обнаруживал наше лучшее, позволял не стыдиться того, что мы торопились загородить «воспитанием» и комплексующей оглядкой на чужое суждение, на скверно понятую нами городскую культуру, за которой уже маячила «культура рыночная». Увы, всем последующим поведением мы доказали, что хватило нас ненадолго, что не устояли мы на шукшинской ноте, не помогли ему, не поддержали и в конце концов оказались все-таки духовно повреждены унизительной оглядкой на «цивилизованные страны»; и Шукшина умалили, столкнув в милое, но уже невозвратное предание, и сами своротили с живого, единственно плодотворного наследованного пути.
Есть в воспоминаниях шукшинского друга Юрия Скопа пронзительный и, как кажется, глубоко символический эпизод:
«На „Странных людях“… снималась массовка – проводы гармониста в армию. В фильм он не попал, но дело не в этом…
День выдался самое то… Человек сто, а может, и поболе вышло на расставанье. С песней… Живет в народе такая – «Последний нонешний денечек». Мотор! Пошли… Головная актерская группа вроде бы ладно взяла песню, а хвост массовочный не тое… Позабыли, оказалось, песню-то… Дубль, другой… Макарыч яриться начал… Пленка горит, а в результате – чепуха сплошная. Вот тогда и взлетел Макарыч на пригорок, чтобы все его видели, остановил яростным взмахом движение и – как рявкнет:
– Вы што?! Русские или нет? Как своих отцов-то провожали?! Детей! Да как же это можно забыть? Вы што?! Вы вспомните! Ведь вот как, братцы…
И начал:
– „Последний нонешний денечек…“ – зычно, разливно, с грустцой и азартом бесшабашным за всю массовку вложился в голос. Откуда что берется?..
И вздохнула деревня и прониклась песней…
Когда расходились, сам слышал, как мужики и женщины толковали: „Вот уж спели так спели! Ах…“»
Кажется, мы все спели с ним последний раз. Песня кончилась. И уже некому устыдить нас: «Да как же это можно забыть?!» И некому отозваться…
Разве устанут от чужого голоса и чужого мира читатели вот этой книжки и памятью рода и любви, терпеливой памятью крови стряхнут наваждение и вспомнят, чьи они дети, и Василий Макарович, навеки дарованный сын и брат наш, улыбнется оттуда: «Жить будем…»
Валентин Курбатов
Рассказы
Критики
Деду было семьдесят три, Петьке, внуку, – тринадцать. Дед был сухой и нервный и страдал глухотой. Петька, не по возрасту самостоятельный и длинный, был стыдлив и упрям. Они дружили.
Больше всего на свете они любили кино. Половина дедовой пенсии уходила на билеты. Обычно, подсчитав к концу месяца деньги, дед горько и весело объявлял Петьке:
– Ухайдакали мы с тобой пять рубликов.
Петька для приличия делал удивленное лицо.
– Ничего, прокормют, – говорил дед (имелись в виду отец и мать Петьки. Дед Петьке доводился по отцу). – А нам с тобой это для пользы.
Садились всегда в первый ряд: дешевле, и потом там дед лучше слышал. Но все равно половину слов он не разбирал, а догадывался по губам актеров. Иногда случалось, что дед вдруг ни с того ни с сего начинал хохотать. А в зале никто не смеялся. Петька толкал его в бок и сердито шипел:
– Ты чего? Как дурак…
– А как он тут сказал? – спрашивал дед.
Петька шепотом пересказывал деду в самое ухо:
– Не снижая темпов.
– Хе-хе-хе! – негромко смеялся дед уже над собой. – А мне не так показалось.
Иногда дед плакал, когда кого-нибудь убивали невинного.
– Эх вы… люди! – горько шептал он и сморкался в платок.
Вообще он любил высказаться по поводу того, что видел на экране. Когда там горячо целовались, например, он усмехался и шептал:
– От черти!.. Ты гляди, гляди… Хэх!
Если дрались, дед, вцепившись руками в стул, напряженно и внимательно следил за дракой (в молодости, говорят, он охотник был подраться. И умел).
– Нет, вон тот не… это… слабый. А этот ничего, верткий.
Впрочем, фальшь чуял.
– Ну-у, – обиженно говорил он, – это они понарошке.
– Так кровь же идет, – возражал Петька.
– Та-а… кровь. Ну и что? Нос, он же слабый: дай потихоньку, и то кровь пойдет. Это не в том дело.
– Ничего себе не в том!
– Конечно, не в том.
На них шикали сзади, и они умолкали.
Спор основной начинался, когда выходили из клуба. Особенно в отношении деревенских фильмов дед был категоричен до жестокости.
– Хреновина, – заявлял он. – Так не бывает.
– Почему не бывает?
– А что, тебе разве этот парень глянется?
– Какой парень?
– С гармошкой-то. Который в окно-то лазил.
– Он не лазил в окно, – поправлял Петька; он точно помнил все, что происходило в фильме, а дед путал, и это раздражало Петьку. – Он только к окну лез, чтобы спеть песню.
– Ну, лез. Я вон один раз, помню, полез было…
– А что, он тебе не глянется?
– Кто?
– Кто-кто!.. Ну парень-то, который лез-то. Сам же заговорил про него.