В Иваново едут по разным причинам:
Во-первых здесь есть первоклассные ситцы,
Еще, во-вторых, неженатым мужчинам
Здесь можно невесту найти. И жениться.
Ведь очень неплохо, подумайте сами:
Во-первых, с товаром домой возвратиться,
А также (конечно же, к радости маме)
Приехать с красивой женой-мастерицей.
И кто его знает: а может ведь статься
Совсем в этом городе взять да остаться…
Правда, Димыч только поначалу позволял ему декламацию своих произведений, а с некоторого времени просто требовал бумажку, на которой они были записаны, чтобы тут же погрузиться в них своим носом, оседланным очками. Как-то Птиц возмущенно спросил:
– Почему ты не хочешь, чтобы я сам прочитал тебе свои стихи?
– Потому что редкий поэт умеет читать собственные вирши.
– Это еще почему? – удивился Птиц. – Кому как не поэту это уметь – ведь он их и написал!
– Ошибаешься. То, что поэт декламирует, написано кем-то другим.
– Бредишь, что ли? – спросил ошарашенный Птиц.
– Это ты бредишь, когда берешься читать стихи. Когда ты пишешь, а тем более хорошие стихи, ты находишься в особом состоянии, порой даже не замечая этого. Ты не адекватен этому миру. Ты словно приемник, настроенный на неведомую волну и просто фиксируешь на бумаге то, что еще мгновение назад не имело словесного эквивалента. Поэт не пишет стихи! Что-то пишет поэтом. А когда он начинает исторгать их собственной глоткой, заглядывая в бумажку, или даже делая это по памяти, то берется уже не за свое дело, так как в этом случае стихи читает то, что и составляет его как человека, то есть компот из эгоизма – самовлюбленность, тщеславие, гордыня. Лишь очень немногие поэты умеют декламировать то, что некогда записали. Например, Владимир Семенович и Булат Шалвович. А вот тебе, дорогой друг, делать это ни к чему. Записал – и дай прочитать другому. Так лучше, поверь.
– Но ты-то откуда про это знаешь? – усмехнувшись, спросил Птиц. – Ведь ты стихов не пишешь.
– Не пишу, – кивнул Димыч, стараясь разглядеть сквозь чудовищные линзы друга. – Но я же почти слепой, поэтому у меня хороший слух.
– Ну и что?
– Слышал где-то, – лукаво улыбнулся Димыч. Он слепо прищурился за стеклами своих линз и добавил, глядя куда-то в неведомое: – Знаешь, шаманы во время камлания, общаясь с духами, разговаривали особым ритмичным речитативом. У таких народов не знали, что такое поэт, потому что им был шаман. А многие мистики отлично знали и без этого, что поэт сродни шаману, так как умеет слышать то, что другим недоступно. И не только слышать, но и рассказать об этом стихами. Поэзия это литература, поверенная математикой, искусство, возведенное в степень магии! Волшебные заклинания из сказок – это и есть стихи. Впрочем, стихи стихам рознь… Некоторые мудрецы были уверены, что если бы поэты не занимались такой ерундой, как жонглирование словами, то вполне могли бы стать адептами высшего знания, как даосские мудрецы или буддийские монахи. В суфизме так вообще поэзия была неотделима от высшего знания – у них понятия «поэт» и «мудрец» просто не разделяли.
Димыч рассмеялся и едко добавил:
– Так что ты, выходит, недоделанный шаман.
– Что же они, эти твои шаманы, мрут как мухи? – спросил Птиц. – Один стреляется, другой в водке топится, третий из окна выбрасывается?
– На самом деле мрут они не чаще, чем другие люди. Просто поэты – особенно известные – на виду. Такие люди в своей жизни подходят к особой черте, своеобразной точке невозвращения или «принятия решения», как говорят пилоты, где они вынуждены выбирать, идти ли им дальше, или поворачивать оглобли. Никто, конечно, им об этой точке не говорит, они просто интуитивно ее чувствуют. Поэта, повернувшего оглобли, сразу видно: в своем творчестве, если это еще можно так назвать, он как бы стоит на месте, не двигается вперед. А другие из тех же, кто тоже дальше не пошли, и поняв, что жить как прежде они уже не просто не могут, но и не умеют, не находят иного выхода, как шагнуть из окна. Но тот человек, кто оставил эту точку невозвращения позади, дальше уже не просто идет, но летит. Правда, и стихов чаще всего больше не пишет. Он уже не поэт, а шаман. Настоящий шаман.
Димыч немного помолчал.
– Так что со стихами нужно быть аккуратнее. А то можно достучаться до приемной Самого?… Мда.
Он вздохнул, посмотрел на Птица и ехидно произнес:
– Но тебе это не грозит. Так что можешь расслабиться.
3
Чудище из домашней кладовой Птица давно уступило место другим страхам, более серьезным, бабушкин сундук для которых оказался бы тесен, а защита в виде одеяла смешна. Сам сундук, как и большая часть его содержимого, после смерти бабушки сгинул на помойке и все, что от него осталось, была шкатулка, выпотрошенная полностью, а былые сокровища, давно перестав быть таковыми, заняли дежурное место под стеклом на одной из книжных полок.
С детства для Птица самыми страшными людьми были зубные врачи. С взрослением этот страх не уменьшился, и зубоврачебное кресло оставалось для него сродни электрическому стулу. Неудивительно, что с зубами у Птица дела обстояли далеко не белоснежно-ослепительно. Каждая очередная дыра в зубе, обнаруживаемая при помощи языка или неприятные ощущения во время, скажем, чаепития, тут же портили жизнь, немедленно превращая весь белый свет в нестерпимо бьющую в рот лампу над вышеозначенным креслом. Птиц всегда терпел до последнего, но в ненавистный кабинет все-таки шел, считая это самым большим испытанием.
Будучи жутко мнительным, Птиц любые страшные болезни непременно примерял на себя, словно француз под Москвой армяк заколотого мужика-партизана, тревожно сравнивая симптомы с собственными ощущениями. На первом месте по внушаемому ужасу у него стоял рак – с тех пор, как Птицу довелось пару раз посетить вместе с мамой ее двоюродную сестру, проходившую очередное облучение в тогда еще свежевыстроенном онкологическом центре на Каширке. Птиц тогда на всю жизнь насмотрелся на полупрозрачных, как ему казалось, людей, без единого волоска на голове, помеченных кто где особыми крестиками для точности облучения. После этого ни одно кино не могло напугать его сильнее. Он замирал от страха, представляя, как обнаруживает у себя в теле какое-нибудь уплотнение-опухоль, не понимая, как это она может быть, скажем, «доброкачественной», и тут же последующие картины начинали тесниться у него в голове: хмурый врач, обреченно кивающий головой, рвота от «химии», клоки волос на расческе и непременное «сколько мне осталось?» Птиц жадно ловил любое упоминание об очередном чудо-лекарстве, способном, как утверждалось, излечить от смертельной напасти и тайно записывал непонятные названия на клочках бумаги, которые неизбежно терял.
Как-то, уже в призывном возрасте, когда Птиц уже должен был идти отдавать священный долг родине, ему действительно стало нездоровиться. Он и так был не слишком упитан, а тут совсем исхудал и вдобавок стал мерзко покашливать. Будучи начеку, Птиц выявил некоторые другие симптомы и пришел к выводу, что занедужил туберкулезом. Врач, к которому он обратился, полностью подтвердил его диагноз.
Птиц пребывал в шоке неделю, вместо казарм отправившись в больничную палату. Димыч, которому он позвонил, не без ехидства поздравил его с грамотно поставленным диагнозом, сказал, что если бы Птица угораздило пойти учиться в медицинский, он нашел бы у себя еще и не то, и на прощание «успокоил», сказав, что «так удачно еще никому не удавалось откосить от службы». Птиц, конечно, был раздосадован на Димыча, однако понимал, что тот прав.
Птиц начал помногу есть, до некоторых пор нисколько не прибавляя в весе, привык пить непереносимое поначалу козье молоко и научился различать на собственных рентгеновских снимках предательские пятна туберкулом, с содроганием гадая, не увеличились ли их размеры. В санаториях он общался с себе подобными, в кругу которых кто в шутку, а кто и всерьез причислял себя к особой касте избранных, отмеченных таковым элитным недугом, в списках почетных членов которой непременно стояли известные люди во главе с Антоном Павловичем Чеховым, а также персонажи некоторых классических литературных произведений.
Птиц стал спокойнее относиться к вероятности заболеть чем-либо и даже его страх перед раком несколько притупился, когда судьба нанесла ему еще один удар с неожиданной стороны: у мамы был обнаружен рак правой молочной железы.
Когда он пришел к ней в уже знакомый и прозванный им «бухенвальдом» корпус онкологического центра, то на всю жизнь запомнил, как мама, увидев его, неловко и стыдливо закрыла руками свое отнятое естество под опавшим халатиком. Он прижимал к себе ее маленькое вздрагивающее тело и никак не мог понять теперешнего своего отношения к раку, этому проклятому чудовищу, отнимавшего у него родного человека. Он по-прежнему боялся его, но вместе с тем что-то еще поднималось из недр его души, заставляя сжимать кулаки.
Птиц стал чаще забегать к Димычу. Он сидел в его крохотной кухне, пил крепкий чай, давая читать свои, ставшие меланхоличными стихи и боялся идти домой (где-то он вычитал, что раковые больные излучают особые энергетические токи, небезопасные для здоровых людей). Несмотря на операцию и «химию», обширные метастазы сожгли маму за год с небольшим, и все знакомые сердобольцы хором твердили, что ей прямо-таки повезло – иные, дескать, мучаются гораздо дольше. А Птиц ненавидел себя за трусость, из-за которой в последние месяцы все реже подходил к постели слегшей окончательно мамы. Только когда он невероятным образом почувствовал, что она уходит, он подошел к ней, уже несколько дней не приходившей в сознание и, взяв холодеющую руку, прошептал: «Прости, мама».
Но себе простить так и не смог.
4
Наступила эпоха очередных переходов от худшего к неизведанному: Советская Империя приказала идти в светлое будущее без нее и по языческой традиции забрала с собой в небытие почти все запасы какой ни есть провизии. Посиделки у Димыча не стали реже – теперь за все еще крепким чаем они обсуждали лихорадку в стране, которая, подобно амебе, принялась размножаться делением. Димыч к этому времени успел устроиться на так называемый «слепой завод», по иронии судьбы находившийся не так далеко от его дома – там трудились люди с частичной или полной потерей зрения, и где выпускались нехитрые, но необходимые во всяком хозяйстве электротехнические штуковины: выключатели, розетки и все в том же духе. Благодаря тому, что завод имел регулярные правительственные заказы, предприятие сумело выжить в хищном рыночном зоосаде, поэтому деньги у Димыча с бабкой были. К тому же бабка как военный пенсионер(!), почетный партизан и герой всевозможных починов получала пенсию чуть выше, чем у всех остальных стариков бывшего Союза, из-за чего денег хватало не только на крепкий чай. Еще Димыч раздобыл где-то старую пишущую машинку, объясняя это тем, что начал «подрабатывать машинисткой». Птиц поверил в это лишь когда застал Димыча за работой врасплох: тот не услышал звонка, и дверь открыла бабка. Птиц остановился столбом на пороге комнаты друга: Димыч сидел за столом и с невероятной ловкостью тарахтел всеми десятью пальцами, совершенно не глядя на клавиши и упершись носом в какие-то листки, укрепленные в специальном держателе прямо перед его очками.
– Ну, ты даешь! – восхитился тем же вечером за чаем Птиц. – А стихи мои перепечатаешь?
– Тащи, – пожал плечами Димыч, таращась сквозь него без своих привычных линз (во время чаепития он всегда снимал очки, потому что стекла запотевали). – Только это у тебя еще не стихи.
– А что? – готовясь обидеться, спросил Птиц.
– Стихосложение, – невозмутимо ответил Димыч, прихлебывая настой. – А чтобы ты стал поэтом, а не специалистом по стихосложению, тебе еще пострадать нужно.
– Пострадать? – отставил чашку Птиц, но с обидой пока решил повременить. – Я что, по-твоему, страдал мало?
– Ты вообще не страдал.
– Да ты что, серьезно, что ли?
– Как никогда. Все это время за тебя страдал кто-то другой. В основном мама. И когда ты чахотку свою подхватил, и когда она сама слегла. А тебя пока только холили и лелеяли.