Пересмотрела вороха справок, писем, фотографий, здесь у Арсеньевых, как водится у стариков, ничего не выбрасывали. Вот этих людей, внуков крепостных крестьян помещика Голикова, очевидно, очень способных, достигших в начале века определенного уровня состоятельности, просвещенности, духовной независимости, взяли и отправили назад в хлев в самый раз тогда, когда они пообвыклись с зеркалами, паркетами да умными книгами. Но дело, конечно, было не в зеркалах и паркетах, а в медленном взращивании в себе достоинства, в отсутствие которого душе суждено оставаться неизбывно загадочной и широкой. Думали, что выходить в люди – хорошо, а потом оказалось, что умственные интересы – дурной тон, воспитанность – это вина, которую надо избывать, да и все то, чем они гордились, заслуживает осуждения. И они засомневались, началось возвращение…
Я помню свои первые приезды в этот дом в конце шестидесятых, я была потрясена не столько убогостью старческого быта, сколько ритуально бессмысленными застольными разговорами, смехотворно воспроизводившими светский этикет разговорами ни о чем. Скоро я, правда, поняла, что дело не в нормах светского обхождения, а в бессознательной попытке срастись с деревенским окружением, в культе речевой беспроблемности, всех и никого устраивающей, некогда питаемой страхом, а потом вошедшей в привычку: птички, ягоды, наличие белых в нынешнем году по сравнению с предыдущими… и в обратном порядке: белые, ягоды, птички… и при этом вполне приличная лексика и синтаксически правильные периоды. А кому такие темы интересны не более чем на десять минут, тот – горожанин со всеми вытекающими ужасными моральными следстви-ями (не отсюда ли и хороший тон: любить Пришвина… ну, в самом деле, не Василия же Ажаева любить, хоть и валялся томик «Далеко от Москвы» у тетушки на печной приступке). Конечно, все они были Арсеньевы в смысле неумеренного пристрастия к многочасовым пешим лесным прогулкам. Меня этот мир изумлял, он был мне непонятен. Я злилась на прогулках, спотыкалась о какие-то дикие корни и, отмахиваясь от комаров, бурча-ла: «Просто какое-то избывание мыслей посредством многохождения, за что они так боготворят вопиюще бесчувственную и вечную?». Я чувствовала себя существом словесным, и меня угнетала искренне-показная любовь к молчаливой, исполненной самой собой природе и неприязнь к произнесенному вслух слову. Но причины нелюбви к слову лежали глубже, они не были простой отчужденностью от идеологии властей предержащих. Старики очень традиционно верили, что поступок говорит о себе истину, а слово почти всегда лжет (разве это не так уже в чеховской драматургии?), что отдельные индивидуумы из т. н. народа, слоя, оставленного уже их родителями, дрянь и воры, но вообще народ свят, они охотно прониклись марксистской подозрительностью, всегда ищущей за словесной речью скрытых выгод для ее носителя. На самом деле, я думаю, они чувствовали себя растерявшимися сиротами… И как всегда бывает, когда расправишься с тем, что некогда ценил, преисполняешься к изгнанному окончательной неприязнью.
Но самой читаемой и почитаемой книгой у полковника были даже не арсеньевские сочинения, но аксаковские записки о разных охотничьих и рыбачьих делах. Записки Аксакова дядя изу-чал скрупулезно, как ученый муж – все-таки столько лет на академической кафедре, – подчеркивая важные вещи и выписывая особенно нужное про повадки налимов и карпов. Сомневаюсь в том, что он впадал в эстетическую нирвану от чудного, обворожительного авторского слога, потому что, ясно, полковника интересовали технические тонкости охоты и рыболовства. Но только то, что книга была и ее очень любили, задавало тон всем другим книжкам в доме.
Иногда я думала, что здесь столько гуляют лесными тропами, чтобы потом, нагулявшись, раскрасневшись и устав, разнежиться от еды, а потом со вкусом поспать, а на закате попить чайку с вареньем, а там снова поспать. Конечно, крестьянина в лес не зазвать, когда ему там ничего для дела его жизни не надо. Все это были воспоминания о проживании на дачах и в имениях и арсеньевские руссоистски-толстовские идеалы.
Давно ли у нас очень громко провозглашали жизнь во имя жизни и только самой жизни?
Пора выглянуть наружу и сойти на бегущую с взгорка вниз тропинку, мимо можжевельников, кедра, липы, стелющейся рябины, шести яблонь и до сливы – всего этак метров пятьдесят до конца окультуренной части сада, окаймленной, в свою очередь, шатровыми ивами… Что и говорить, здесь, как всегда, в любую погоду эстетическое пиршество, тарковские пейзажи…
А может, правда, свет когда слепит,
Печаль горчее? О, спешить не надо.
Пусть плод из отцветающего сада
Поспеет в нем. Тогда уж рот вкусит.
Светоодержимость какая-то, горчее, горчее, что тут думать, все при ясном свете горчее.
В середине пятидесятых, непонятно как, сюда на станцию занесло каких-то польских туристов. Настя на дороге рабочей тогда была. Они ее и спрашивают, а что у вас тут хорошего? А она им рукой повела и говорит: а воздух-то, посмотрите какой… Очень была довольна своим ответом иностранцам.
Баба, живущая в доме неподалеку, утопила поутру свою бестолковую собачонку, которая надоела ей неумолчным тявканьем. К вечеру от слез у нее так распухла физиономия, что смотреть было страшно. И не хотелось.
В день девяностолетия полковника московский начальник артиллерийской академии генерал-лейтенант Тонких прислал Сергею Иоильевичу на гербовой бумаге красивые поздравления. Конечно, их организовал преданный дяде бывший его сослуживец, москвич, и по фамилии Московский… Детдомовский, должно быть. Дядя был доволен. А еще его поздравила обнаглевшая крыса, разбудившая поутру прыжком на плечо, и он, встрепенувшись, смахнул ее со своей обветшавшей венгерской куртки со шнурами, доставшейся ему после смерти моего деда.
Писем в ящиках письменного стола сохранилось много, и я их разделила на две категории: скучные и катастрофические. Скучные все про рыбную ловлю и большей частью от сослуживца, кажется, тоже полковника, но лет на тридцать моложе, вероятно, человека очень осторожного – письма-то ведь начала пятидесятых. И все-таки лучше, что скучных писем больше, потому что катастрофические таковы, что сразу приходится отправляться в кругосветное путешествие вдоль можжевельников, кедра, липы, стелющейся рябины, шести яблонь и до сливы.
В девяносто два года полковник забрался на протекшую крышу своего двухэтажного дома прибить дранку.
Прежде в тетушкиной комнате была развешана масляная живопись, картины ее собственной кисти. Картины были мемориального свойства, потому что изображали бывшую саблинскую дачу Иоиля Георгиевича и любимых собак, как-никак она была женой профессора ветеринара. С нелегкой техникой масляной живописи тетушка вполне управилась, а других задач, кроме мемориальных, она, очевид-но, себе не ставила. Картины позже унесли не разбиравшиеся в живописи воры, фамильного серебра, брошенного на грязную плиту, они не заметили.
Нет, решительно не понимаю, как в одиночестве можно стать мудрее… разве что исполниться вселенского равнодушия? Кстати, на фотографии середины двадцатых тетушка выглядит вполне инфернальной дамочкой, и при ней – два откормленных пса. Вообще-то она была умным человеком, принявшим от безвыходности вполне определенную позицию: ну раз не с кем разговаривать, надо о том, о чем им по силам, а об остальном, своем – молчать, вон, сколько народу так обходится. Постепенно, однако, замолчанное стиралось. И на беду, тетушка почти всегда придерживалась категорических суждений, при этом единственным человеком, которого ей удавалось открыто глубоко осудить, был обретавшийся за деревянной перегородкой старший брат. А дядя решал проблему очень просто: когда он не хотел слышать сестриных возмущенных инвектив, он притворялся уж совсем глухим, безмятежно покручивая клинышек бородки и пощуривая выцветшие глазки.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: