После разных волнений, досад и прочего, мысли мои так рассеяны, что я не в силах собрать их в стройность и порядок. Я хотел было ехать непременно в Москву и с тобой наговориться вдоволь. Но не так сделалось. Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне. Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило! что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов – тысяча честных людей сердится, говорит: «Мы не плуты». Но бог с ними! Я не оттого еду за границу, чтоб не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением.
Гоголь – М. П. Погодину, 10 мая 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 370.
Говорят, ты сердишься на толки (по поводу «Ревизора»). Ну, как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: «Да! Нас таких нет!» Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься?! Ну, не смешон ли ты?
М. П. Погодин – Гоголю, из Москвы. Барсуков, IV, 337.
Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня, не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты; но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос; грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. «Он зажигатель! Он бунтовщик!» И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся, опытные люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пиесы; меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты ее уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски ее живы и резки в моей памяти. Малейшая черта ее – и как тогда заговорят мои соотечественники! И то, чтобы приняли люди просвещенные с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества; а это невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту – значит, в переводе, опозорить все сословие и вооружить против него других или его подчиненных. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно свое отечество и своих же соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами, утешит ли это его? Москва больше расположена ко мне, но отчего? Не оттого ли, что я живу в отдалении от ней, что портрет ее еще не был виден нигде у меня, что, наконец… не хочу на этот раз выводить все случаи. Сердце мое в эту минуту наполнено благодарностью к ней за ее внимание ко мне. Прощай. Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения и возвращусь к тебе, верно, освеженный и обновленный. Все, что ни делалось со мною, было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание, и ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня.
Гоголь – М. П. Погодину, 15 мая 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 377.
Мой смех вначале был добродушен; я совсем не думал осмеивать кого-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня целиком сословия и классы общества, что я наконец задумался. «Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому». Я решился собрать все дурное, какое только я знал, и за одним разом над всем посмеяться – вот все происхождение «Ревизора»! Это было первое мое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, что, впрочем, не удалось; в комедии стали видеть желание осмеять узаконенный порядок вещей и правительственные формы, тогда как у меня было намерение осмеять только самоуправное отступление некоторых лиц от форменного и узаконенного порядка. Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего. Душа требовала уединения и обдуманья строжайшего своего дела.
Гоголь – Жуковскому, 10 янв. 1848 г. Письма, IV, 136.
Не могу, мой добрый и почтенный земляк, никаким образом не могу быть у вас в Москве. Отъезд мой уже решен. Знаю, что вы все приняли бы меня с любовью; мое благодарное сердце чувствует это. Но не хочу и я тоже с своей стороны показаться вам скучным и не разделяющим вашего драгоценного для меня участия. Лучше я с гордостью понесу в душе своей эту просвещенную признательность старой столицы моей родины и сберегу ее, как святыню, в чужой земле. Притом, если бы я даже приехал, я бы не мог быть так полезен вам, как вы думаете. Я бы прочел ее вам дурно, без малейшего участия к моим лицам, – во-первых, потому, что охладел к ней; во-вторых, потому, что многим недоволен в ней, хотя совершенно не тем, в чем обвиняли меня мои близорукие и неразумные критики. Я дорогою буду сильно обдумывать одну замышляемую мною пиесу. Зимою в Швейцарии буду писать ее, а весною причалю с нею прямо в Москву, и Москва первая будет ее слышать.
Гоголь – М. С. Щепкину, 15 мая 1836 г., из Петербурга. Письма, I, 375.
Я знаю г. автора «Ревизора», – это юная Россия, во всей ее наглости и цинизме. Он под покровительством Жуковского, но ведь это Жуковский не прежний. Посудите, он нынешней зимой по субботам собирал у себя литераторов, и я иногда являлся туда, как в неприятельский стан. Первостепенные там князья Вяземский и Одоевский и г. Гоголь. Всегда бывал там и Пушкин, но этот все придерживается Руси (?).
Ф. Ф. Вигель – Н. М. Загоскину, 31 мая 1836 г., из Петербурга. Ф. Ф. Вигель. Записки. Изд. «Круга». М., 1925. Т. II, 327.
Было время, что я вас долго и близко знал (о, горе мне!) – и не узнал! С обеих сторон излишнее самолюбие не дозволяло нам сблизиться. И как, за суровостью ваших взглядов, мог бы я угадать сокровища ваших чувств? До сокровищ ума нетрудно было у вас добраться: несмотря на всю скупость речей ваших, он сам собою высказывался.
Ф. Ф. Вигель – Н. В. Гоголю (по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», в 1847 г.). Н. В. Сушков. Московский университетский благородный пансион. М., 1858. Стр. 25.
И. И. Лажечников, как многие писатели старой школы, совершенно искренно не понимал восторга от «Ревизора», которого считал просто карикатурой, фарсом, годным для потехи райка, а не художественным творческим произведением. «Высоко уважаю талант автора «Старосветских помещиков» и «Бульбы», – пишет он Белинскому, – но не дам гроша за то, чтобы написать «Ревизора»».
А. П. Пыпин. Белинский, его жизнь и переписка. Изд. 2-е. СПб., 1908. Стр. 104.
Накануне отъезда Гоголя за границу Пушкин, по словам Якима (гоголевского слуги), просидел у него в квартире всю ночь напролет. Он читал начатые им сочинения. Это было последнее их свидание.
Гр. П. Данилевский. Знакомство с Гоголем. Сочинения, изд. 9-е, т. XIII, 121.
Перед отъездом за границу Гоголь сделал распоряжение, чтобы выпустить Якима (своего крепостного слугу) на волю, и написал об этом матери. Но Яким сам не захотел этого.
В. П. Горленко. Миргород и Яновщина. Рус. Арх., 1893, I, 303.
(6 июня 1836 г.) Гоголь двинулся в сообществе своего друга А. С. Данилевского за границу. Сестры Гоголя простились с ним в институте. Оставляя их одних в институте, он всячески заботился, чтобы им было хорошо, чтоб их почаще навещали и пр. На пароход приехал дружески проводить Гоголя кн. Вяземский.
В. И. Шенрок. Материалы, III, 114.
Я помню так, как бы это было вчера, и буду помнить долго вашу доброту, ваш прощальный поцелуй, данный вами мне уже на пароходе, ваши рекомендательные письма, которые приобрели мне благосклонный прием от тех, которым были вручены.
Гоголь – кн. П. А. Вяземскому, 25 июня 1838 г., из Рима. Письма, I, 513.
VI
За границей
(Июнь 1836 г. – сентябрь 1839 г.)
Плавание наше было самое несчастное. Вместо четырех дней пароход шел целые полторы недели по причине дурного и бурного времени и беспрестанно портившейся пароходной машины.
Гоголь – В. А. Жуковскому. Письма, I, 385.
Выбравшись из парохода, который мне надоел жестоко, я проехал очень скоро Травемунде, Любек и несколько деревень, не останавливаясь почти нигде до самого Гамбурга. Места эти мне знакомы. Гамбург тоже старинный знакомый.
Гоголь – матери, 29/17 июня 1836 г., из Гамбурга. Письма, I, 386.
Мне очень было прискорбно, что не удалось с вами проститься перед отъездом, тем более что отсутствие мое, вероятно, продолжится на несколько лет. Но теперь для меня есть что-то в этом утешительное. Разлуки между нами не может и не должно быть, и где бы я ни был, в каком отдаленном уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете, вместе со всеми близкими вам. Вечно вы будете представляться мне слушающим меня читающего. Какое участие, какое заботливо-родственное участие видел я в глазах ваших!.. Низким и пошлым почитал я выражение благодарности к вам. Нет, я не был проникнут благодарностью; клянусь, это было что-то выше, что-то больше ее; я не знаю, как назвать это чувство, но катящиеся в эту минуту слезы, но взволнованное до глубины сердце говорят, что оно одно из тех чувств, которые редко достаются в удел жителю земли. – Мне ли не благодарить пославшего меня на землю! каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст. В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, и которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая и дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которую бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве только учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом. О, какой непостижимо-изумительный смысл имели все случаи и обстоятельства моей жизни. Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения. Они имели в себе что-то эластическое; касаясь их, мне казалось, я отпрыгивал выше, по крайней мере, чувствовал в душе своей крепче отпор. Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом. Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии была на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни, и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни. Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток и бедность, но ни за что в свете не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее.
Не знаю, как благодарить вас за хлопоты ваши доставить мне от императрицы на дорогу. Если это сопряжено с неудобствами или сколько-нибудь неприлично, то не старайтесь об этом. Я надеюсь, что, при теперешней бережливости моей, могу как-нибудь управиться с моими средствами. Правда, разделавшись с Петербургом, я едва только вывез две тысячи, но, может быть, с ними я протяну как-нибудь до октября, а в октябре месяце должен мне Смирдин вручить тысячу с лишком. С петербургскими моими долгами я кое-как распорядился: иные выплатил из моей суммы, другие готовы подождать. В Ахене я займусь месяца два языками, потому что мне чрезвычайно трудно изъясняться, и потом еду в Рейн.
Гоголь – В. А. Жуковскому, 28/16 июня 1836 г., из Гамбурга. Письма, I, 383.
Когда Гоголь был в Гамбурге, то заказал себе все платье из тика, и: когда ему указывали, что он делает себя смешным. Гоголь возражал: «Что же тут смешного? Дешево, моется, и удобно». Сделав себе упомянутый костюм, он написал четверостишие:
Счастлив тот, кто сшил себе
В Гамбурге штанишки.
Благодарен он судьбе
За свои делишки.
Четверостишие это он повторял потом целую неделю. Вообще у Гоголя была привычка, поймав какое-нибудь слово или рифму, которые ему почему-либо понравились, повторять их в течение нескольких дней.
И. Ф. Золотарев по записи К. Ободоевского. Ист. Вестн., 1893, № 1, стр. 36.
Я был в театре, который дается в саду на открытом воздухе. Немцев чрезвычайное множество приходит смотреть, а немки приходят сюда со всем хозяйством, и все, сколько ни есть, вяжут чулок во все продолжение представления… Гуляя за городом, я увидел один дом, довольно большой и великолепно освещенный. Музыка и толпа народа заставила и меня войти. Зал огромный, люстры и освещения много; но меня удивило, что танцующие одеты, как сапожники, в чем ни попало. Танцевали вальс. Такого вальса вы еще в жизни не видывали: один ворочает даму свою в одну сторону, другой в другую; иные, просто взявшись за руки, даже не кружатся, но, уставив один другому в глаза, как козлы, прыгают по комнате, не разбирая, в такт ли это или нет. После я узнал, что это был знаменитый матросский бал.
Гоголь – сестрам. Письма, I, 389.
В Гамбурге я прожил неделю. Решился ехать сухим путем через Бремен. В Бремене заглянул в погреба, где покоится знаменитый рейнвейн несколько сот лет, который отпускается только опасным больным и знаменитым путешественникам.
Гоголь – матери. Письма, I, 391.
Обедая в гостинице вместе с Данилевским, Гоголь неожиданно сказал ему торжественным тоном: «Потребуем старого, старого рейнвейна». Но вино ни ему, ни Данилевскому не понравилось вовсе. По воспоминанию Данилевского, оно было слишком «capiteux» (крепко) и не понравилось также соседям, бывшим с ними вместе за табль-дотом. За это удовольствие путешественники должны были заплатить наполеондор (20 франков) – цена довольно внушительная. По словам Данилевского, оба они далеко не обладали хорошими средствами и вообще ездили очень экономно, но тут решились непременно испробовать этот знаменитый рейнвейн.
В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, III, 120.
В Минстере я видел только наружность прекрасных готических церквей. В Дюссельдорфе только остановился позавтракать.
Наконец, неделю назад, как приехал я в Ахен.
Гоголь – матери, 17/5 июля 1836 г., из Ахена. Письма, I, 391.
Ахен, где мы проскучали несколько дней, обильно, но плохо обедали в нарядных гостиницах, задыхались от пыли на гулянье, понятно, оставил в Гоголе не особенно приятное впечатление.
А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, III, 121.