
Книга 5. Следствие ведут духи. Список первых
Нина Петровна резко подняла голову.
– Мне не надо денег, – сказала она. – Мне надо, чтобы вы перестали писать людей в списки.
Инна Павловна усмехнулась.
– Людей всегда пишут в списки, – сказала она. – Вопрос только, кто пишет.
И в этот момент блеклая женщина в платке подняла руку.
Она просто подняла руку, как на уроке, когда хочет сказать: «Я знаю ответ». Рука была тонкая, почти прозрачная. Но я увидела: на пальце у неё было кольцо. Простое, гладкое, без камня. И это кольцо вдруг блеснуло под софитами так ярко, будто оно было настоящим.
Я не выдержала и посмотрела прямо на это кольцо. И вдруг поняла: у Инны Павловны на руке такое же. Только новое. Только отполированное. Только с камнем, которого у той женщины не было.
Инна Павловна заметила мой взгляд. Она быстро убрала руку на колено. Саша заметил тоже. Аня заметила тоже. Мария заметила и улыбнулась, но уже хищно: она почувствовала зацепку.
– Инна Павловна, – сказала Мария ласково, – а вы знаете Нину Петровну?
Инна Павловна чуть приподняла подбородок.
– Не знаю, – сказала она. – И знать не хочу.
– А я вас знаю, – сказала Нина Петровна. – Вы меня не помните. Вы тогда были… – она замолчала, подбирая слово, – второй.
Инна Павловна резко посмотрела на неё. И я увидела в её глазах что-то настоящее. Не телевизионное. Не красивое. Страх.
Мария в этот момент снова повернулась ко мне, будто ставила точку.
– Вера, – сказала она, – вы видите? Это не просто конфликт. Это история. И вы можете стать тем человеком, который будет такие истории распутывать. Официально. Публично. С пользой.
Она протянула мне ручку. Чёрную. Тяжёлую. С логотипом канала.
Ручка лежала у неё на ладони, как наживка. И я вдруг увидела, что на колпачке тонкой линией выгравирована цифра «1». Как на значках. Как на списках.
Я не взяла ручку.
– Я не подписываю ничего в эфире, – сказала я спокойно. – Я здесь не для того, чтобы становиться первой. Я здесь, чтобы понять, кто пишет эти списки.
Мария улыбнулась. Но улыбка у неё была уже не про праздник.
– Прекрасно, – сказала она. – Тогда поймём вместе.
И в этот момент Лера принесла лист из сумки Нины Петровны. Лист был тонкий, обычный. Но когда его развернули, я увидела: вверху стояло слово «Список». Ни «Книга почёта», ни «премия». Просто «Список». А под ним – фамилии. И напротив каждой – маленькая цифра.
Нины Петровны фамилия была под номером один.
А ниже, под номером два, я увидела свою.
Глава 4. Когда гаснет свет
Сначала в колонках хрустит чей-то голос – будто кто-то жуёт сухарь прямо в микрофон, – и только потом в зале пропадает свет.
Не «становится романтичней», не «приглушается для атмосферы». Пропадает так, что я на секунду не нахожу собственную ладонь перед глазами. И в этой темноте сразу ясно, кто в помещении спокойный человек, а кто – человек с богатым внутренним кинотеатром.
– Спокойно! – командует мужской голос откуда-то из зала. – Никто не двигается, сейчас…
«Сейчас» не случается. В темноте опять трещит аппаратура. Треск сухой, неприятный, как будто ломают тонкую корку льда.
Я стою на своём месте и понимаю две вещи: во-первых, от неожиданности тело всегда умнее головы, а во-вторых, я уже не могу относиться к этой церемонии как к обычной городской суете с софитами и улыбками.
Ещё минуту назад на сцене сияли «первые лица города» – люди, у которых даже благодарность звучит выверенно. Я успела подумать, что праздник перед восьмым марта иногда похож на коробку с конфетами: сверху всё красиво, а внутри обязательно найдётся что-то с ликёром, которое по вкусу только одному человеку.
И вот – темнота. Никаких конфет. Только воздух, в котором вдруг появляется холодный привкус, как если зимой резко вдохнуть возле подъезда.
Кто-то включает фонарик на телефоне. Узкий белый луч скользит по сцене, цепляет край стеклянной статуэтки на тумбе и задерживается.
Стеклянный приз треснул.
Трещина идёт не «художественно», а по-живому – как бывает с посудой, если в горячую чашку плеснуть ледяной воды. Неровная, с маленькими ответвлениями, будто стекло в последний момент передумало быть цельным.
– Ой… – выдыхает женщина из первого ряда. – Это же приз…
И в этот момент «первая предпринимательница года» делает шаг, будто хочет подойти к тумбе. Её движение выглядит привычно: она умеет выходить и подходить. Но вдруг ноги у нее становятся чужими. Она приседает, словно под ней исчезла опора, и падает.
Не театрально. Тяжело, коротко – так, что у меня внутри что-то щёлкает: это не обморок «по сценарию».
– Ей плохо! – кто-то говорит слишком громко, а потом тут же снижается до шёпота, будто боится распугать ситуацию.
– Скорую! – просит кто-то.
– Не надо «скорую», сейчас приведём в чувство, – отвечает другой голос бодро и уверенно. Так отвечают люди, которым по работе надо, чтобы всё выглядело «под контролем».
Я делаю шаг ближе к сцене – не потому, что я герой, а потому, что ноги сами идут. И тут же ощущаю рядом с упавшей женщиной холод.
Не просто прохладу. Морозный кусок, будто на секунду приоткрыли дверь в неотапливаемый подъезд и забыли закрыть.
И я вижу её.
Женщину-тень в старом платке.
Она не выходит из темноты – она как будто всегда здесь, просто свет мешал мне её разглядеть полностью. Платок в свете фонарика кажется мокрым и тяжёлым, как после снега. Лица почти нет – только намёк на скулы, на нос. Главное не лицо.
Главное – воздух вокруг неё. Он выглядит густым, будто над морозильной камерой в магазине.
Она не касается лауреатки. Не делает ничего «киношного». Просто стоит рядом и смотрит вниз – и от этого становится ещё страшнее, потому что страшнее всего бывает спокойствие там, где должно быть движение.
Мне в голову приходит нелепое, но отчётливое ощущение: тень не пугает – она как будто удерживает. Не даёт чему-то случиться до конца. Словно придерживает эту беду за воротник.
Я моргаю. Воздух режет горло. В следующий миг кто-то поднимается на сцену – двое мужчин, один в костюме, другой в чёрной футболке с гарнитурой. У костюма руки красивые, правильные и беспомощные. У футболки руки быстрые, рабочие.
– Поднимите ей ноги, – говорит кто-то.
– Воды, – просит кто-то.
– Не воды, – отсекает мужчина в футболке, уже открывая маленькую аптечку.
Лауреатка дышит. Это видно по тому, как дрожит у неё губа, как чуть поднимается грудь. Но глаза закрыты, лицо белое, и на виске – чуть виднеется в темноте маленькая капля пота. Некрасивая. Настоящая.
И в этой капле весь пафос премии превращается в обычную человеческую уязвимость.
– Она дышит, – говорит мужчина в футболке. – Всё нормально. Обморок.
«Нормально» произносится как заговор. Иногда заговоры работают.
Аварийный свет не включают сразу. Ещё минуту зал живёт в узких лучах телефонов. Эти лучи дергаются, прыгают, люди держат их неловко – и поэтому сцена кажется рваной, будто из кусочков чужих кадров.
И именно в таком дерганом свете я замечаю ещё одну вещь.
Трещина на призе как будто расползается. Не быстро. Но я вижу: край стекла будто отслаивается. Маленький кусочек – как ноготь – отходит и падает на сцену.
Он падает не сразу. Сначала будто цепляется за воздух, как если бы его задержало что-то невидимое. Потом всё-таки шлёпается.
И на этом осколке остаётся след.
Не кровь. Не мистическая метка. Обычная грязная полоска, как будто стекло коснулось чего-то пыльного. И ещё – тонкая ниточка. Светлая, с редким блеском, как от ткани, которую часто трогали руками.
Я не знаю, почему эта ниточка цепляет взгляд. Может, потому что ниточки – это всегда мир людей. Духи ниточек не роняют. Они могут морозить воздух, но не оставляют на стекле ворсинки.
Зал наконец озаряется тусклым аварийным светом. Люди выдыхают. Кто-то хлопает – не от радости, а чтобы куда-то деть нервы.
И в этом свете тень в платке становится хуже видна. Не исчезает мгновенно, но словно отступает к краю сцены, к тёмному уголку, где стоят занавес и аппаратура.
Я моргаю – и на месте платка остаётся просто пустота.
Лауреатку усаживают. Кто-то подсовывает ей под голову сложенный пиджак. Она открывает глаза и пытается улыбнуться. Улыбка выходит кривой, но привычка сильнее слабости.
– Простите… – шепчет она. – Я… наверное… переволновалась.
Переволновалась. На минуте славы.
– Ничего, ничего, – сразу отвечают со всех сторон. – Бывает.
На краю сцены появляется Градова. Даже в аварийном свете она выглядит так, будто у неё всё рассчитано: и шаг, и поворот головы. Тревога у неё тоже входит в образ – ровно настолько, чтобы выглядеть заботой, но не паникой.
– Дорогие друзья, – говорит она в зал. Голос у неё уверенный, ниже обычного – телевизионный. – Всё под контролем. У нас небольшая техническая накладка. Медицинская служба здесь. Просьба сохранять спокойствие.
Люди любят слова «под контролем». Они их слушают как колыбельную.
– Мария Сергеевна, – шепчет рядом с ней организатор, – может, остановим? Это же… это же знак.
– Какой знак? – Градова улыбается, будто её попросили назвать любимый цвет. – Это техника. А знак – это у вас в голове. Мы люди современные.
Слово «современные» у неё звучит с лёгким нажимом. Будто «управляемые».
Мужчина в чёрной футболке уходит к пульту, хмурится, что-то проверяет. И я вижу по его лицу: ему тоже кажется, что это «слишком».
Слишком вовремя. Слишком показательно.
Я стою и ловлю себя на том, что смотрю не на людей, а на вещи. На приз. На тумбу. На край занавеса.
Потому что люди умеют изображать что угодно. А вещи обычно говорят честнее. Они не знают, что их снимают.
Осколок лежит у края сцены, рядом с тумбой. Его никто не замечает – или не считает важным. У всех глаза на человеке, на Градовой, на светотехнике.
Я делаю вид, что поправляю ремешок сумки. Приседаю так, чтобы выглядеть занятым человеком, который не лезет в чужую беду, но и не стоит столбом.
И одним пальцем – осторожно, чтобы не порезаться – поддеваю осколок через ткань носового платка, который всегда у меня в сумке. Платок – вещь простая, а пользы от него как от хорошей тёти: и слёзы вытереть, и руку защитить, и улику спрятать.
Осколок холодный. Настолько холодный, что мне хочется сразу разжать пальцы.
К нему прилипла ниточка. И маленькая тёмная, будто с подошвы. Не из зала: здесь пол чистый, натёртый, как зеркало.
Такая грязь бывает там, где не для публики. В подсобке. За кулисами. Там, где шнуры, коробки, чужие руки и чужие привычки.
Я прячу осколок в карман вместе с платком. Делаю это быстро и спокойно, как будто просто убрала салфетку. Сердце при этом бьётся слишком громко, и я надеюсь, что это слышу только я.
– Вера! – зовёт меня кто-то из организаторов. – Вас просят на минутку, там…
Я поднимаю голову. Градова стоит на сцене и смотрит в зал, но взглядом цепляет людей точечно, как будто выбирает, кого сейчас поставить в нужное место.
Я ловлю её взгляд. И меня удивляет не то, что она смотрит. Удивляет другое.
Она не пугается.
В её лице нет вопроса «что это было». В её лице есть оценка. Как на репетиции: подходит ли кадр, подходит ли эмоция, подходит ли поворот.
Она едва заметно кивает мне – не «иди сюда», а «я тебя вижу». Это разные вещи.
Пока вокруг суетятся, лауреатку осторожно ведут к кулисам. Она идёт медленно, под руку. И в этот момент край её платья цепляется за чёрную ткань возле прохода – за занавес или чехол.
Платье цепляет ткань и чуть тянет её.
И я вижу на чёрном ворсе тонкую светлую нитку. Похожую на ту, что у меня в кармане. Слишком похожую, чтобы не заметить.
Мелочь. Совпадение. Нитки везде.
Но я слишком хорошо знаю, что в такие минуты совпадения выстраиваются в очередь, как люди за бесплатными подарками.
Мужчина в футболке у пульта резко выпрямляется и смотрит за кулисы – не на провода, не на лампы. На человека.
Смотрит коротко. И тут же делает вид, что ничего не случилось.
Я чувствую, как холод осколка через ткань платка будто проступает к коже. Как напоминание: здесь есть не только тень и мороз. Здесь есть чьи-то руки и чьи-то ниточки.
Градова спускается со сцены и проходит мимо. На ходу говорит кому-то:
– Это надо правильно подать. Без паники. С акцентом на заботу. И чтобы никакой самодеятельности.
Она произносит это буднично, как будто обсуждает, какие цветы поставить у входа.
И на секунду у меня внутри становится тихо. Тихо не потому, что спокойно. А потому, что я ясно понимаю: если это авария, то слишком удобная. Если это знак, то слишком вовремя. Если это чья-то игра, то играют люди, которые не падают в обморок от темноты. Они в темноте считают, сколько лайков принесёт чужая слабость.
Я делаю шаг в сторону коридора, куда увели лауреатку. И в этот момент по коже пробегает слабый холодок – как будто кто-то стоит рядом, совсем близко, и смотрит туда же, куда смотрю я.
Тени в платке я уже не вижу.
Но мне кажется, что она не ушла. Она просто сместилась туда, где света меньше. Туда, где нитки, грязь и чужие руки.
И если свет погас сегодня на сцене, то в следующий раз он может погаснуть там, где мне будет уже не до премий.
Глава 5. Городская ночь и голос тётки
Ключ в замке провернулся не сразу, будто дверь тоже хотела обсудить сегодняшний вечер и не соглашалась пускать в квартиру без разговоров.
Плечо надавило сильнее, ладонь повернула ещё раз – и только тогда замок сдался. В прихожей стояла тишина. Та самая городская тишина, где никто не чихает за стенкой, не зовёт козу, не ругается с печкой. Здесь всё молчит прилично, как на приёме у врача. Даже коврик под дверью лежит ровно и не задаёт лишних вопросов.
А вопросов привезлось целую сумку.
Пальто повисло на крючке, ботинки снялись аккуратно, по привычке. Внутри всё равно оставалось ощущение, будто следом зашла чужая прохлада. Хотя в подъезде тепло, батареи в квартире работают хорошо. Захотелось сделать вид, что всё в порядке, и для этого подошёл самый простой ритуал – кухня, чайник, свет.
Лампочка щёлкнула, на стол легла сумка. Карман, где был платок с осколком и ниточкой, будто стал тяжелее. Трогать его не хотелось: пока не трогаешь – можно притворяться, что ничего не случилось. Ни темноты в зале, ни треска аппаратуры, ни обморока, ни этой женщины-тени в платке.
Чайник щёлкнул и замолчал. Секунд десять делал вид, что думает о жизни, и только потом начал греть воду. На кухне тонко запищали батареи – коротко, двумя нотами, как будто кто-то пожаловался и тут же передумал.
Неприятно кольнуло. В квартире батареи обычно не разговаривают. Они тут тихие, воспитанные. А этот писк напомнил сухой треск в зале – и сразу всплыло, как стекло на сцене будто само решило перестать быть цельным.
Голову тряхнуло, как от назойливой мысли. Нет. Нельзя тащить сцену домой.
Телефон лег на стол рядом с чайником. Экран оказался заляпан пальцами – чужими и своими вперемешку. Вечером тянули, разворачивали, просили: «на минутку», «встаньте сюда», «посмотрите туда». Рукавом размазались пятна, как будто вместе с ними стирается и память.
Память рукавом не стирается.
Через кухонное окно светились окна соседнего дома. Где-то мигал телевизор, где-то включалась кухня – коротко, не по делу, как у людей, которые не могут уснуть и делают вид, что просто воды попить. В городе чужие жизни рядом, но не касаются. Сидишь будто в разных коробках.
Сегодня казалось, что эти коробки стали тоньше.
Чай получился крепкий. Сахар добавился. Кружка обожгла пальцы – всё правильно. Только вкуса почти не было. Тепло без вкуса – обидно. Даже чай не подыграл.
Ноги понесли в комнату к портрету Сергея Николаевича. В темноте он выглядел спокойнее, чем живые люди. Смотрел так, будто ответы давно известны и спешить некуда.
– Ну и что скажешь? – вырвалось тихо.
Портрет молчал. И правильно. Люди с портретов редко вступают в разговоры, когда внутри шумно.
Кухня снова приняла, как будто у неё работа такая – не задавать вопросов, а давать место, где вопросы можно сложить кучей. Платок из кармана сумки лег на стол, ткань расправилась. В складке прятался осколок. Маленький, прозрачный, с рваным краем. В свете лампы выглядел обычным стеклом. Только прохлада от него была не обычной. Тянуло так, будто его достали из морозилки.
Ниточка прилипла к стеклу. Светлая, тонкая. Ноготь подцепил – нитка сопротивлялась, как живая. Захотелось сказать ей что-то неуместно ласковое, но язык вовремя остановился. Стекло – не котёнок.
Ниточка легла рядом на платок и почти исчезла. Такие нитки всегда исчезают, когда их нужно показать. А когда надо, чтобы их не нашли, лежат на самом видном месте.
На подушечке большого пальца осталось тёмное пятнышко – грязь. Не пыль из зала. Другая. Жирная, плотная. С такой в деревне ходят по весне, когда по огороду прошёлся и потом не заметил. Но в городском зале премии такой грязи быть не должно.
Раковина приняла руки, вода смыла пятно. Возвращение к столу только подтвердило: сна сегодня не будет.
Сон – для тех, кто прожил день и отпустил. А этот день не отпускался. Сидел внутри, как гость, который снял обувь, но уходить не собирается.
Кровать приняла тело, но мысли не улеглись. Квартира делала вид, что спит. Потом в коридоре щёлкнула полка. Не громко. Просто щёлкнула.
Невольно пришлось сесть.
Щёлкнуло снова, уже выше, будто кто-то пальцем проверил, крепко ли стоит мебель. В квартире, где живёт один человек, мебель так не проверяют. Это проверяют в домах, где кто-то есть ещё. Пусть и невидимый.
Тишина.
– Ну что? Смешно? – тихо спросила в темноту.
На кухне отозвалось лёгким звяком. Не посуда. Что-то маленькое, будто ложка чуть сдвинулась в ящике.
Вздох сам вышел. Домовой, значит, снова объявился. Без слов, без лица, без «здравствуйте», зато с характером. Он всегда выбирал бытовое: полка, ящик, чайник. Как будто напоминал: можно сколько угодно думать про призы и первые места, а дом всё равно остаётся домом.
Кухня встретила полумраком. Свет включать не хотелось, хватило ночника. В его круге стол выглядел маленьким и чистым. Платок с осколком лежал на месте. Ниточка тоже.
Ящик с ложками открылся. Ложки лежали, как положено. Ни одна не прыгала и не плясала. Зато в дальнем углу ящика обнаружился старый ключ от деревенского дома. Привезён давно и всё забытый увезти обратно. В городе ключ не нужен, но почему-то всегда оказывался рядом.
Ключ лежал так, будто его кто-то специально выдвинул вперёд.
Ящик закрылся.
– Поняла, – тихо сказал голос. – Теперь ещё и в деревню захотеть ехать?
В ответ батарея пискнула коротко и недовольно, как человек, который не любит, когда его угадывают.
Стул подвинулся, спина упёрлась в спинку, ладони легли рядом с платком. Пришлось заставить себя думать без фантазий.
В зале могло погаснуть электричество. Стекло могло треснуть. Люди падают в обморок. Бывает. Но почему тогда всё было так вовремя? Почему приз треснул именно в момент, когда весь зал смотрел туда? Почему аварийный свет включился не сразу? Почему в кармане теперь ниточка и грязь, которой не должно быть?
И почему рядом с лауреаткой стояла тень в платке?
На последнем «почему» мысль каждый раз зависала. Можно убеждать себя, что это игра света, но слишком хорошо известно, как выглядит игра света. И слишком ясно запомнился холод, который не объяснялся ни батареями, ни кондиционером, ни нервами.
Телефон на столе молчал. Я на него косилась, как на собаку, которая вот-вот залает. И он не подвёл.
Экран вспыхнул. Вибрация короткая. Звонок.
Настасья Петровна.
Внутри стало тесно и одновременно легче. Тётка Настасья не звонит просто так. Если звонит ночью, значит, у неё в голове что-то сложилось. А когда у неё что-то складывается, оно всегда с делом.
Ответить получилось сразу.
– Вера? – голос у неё тихий. Не сонный. Тихий, как у человека, который не хочет будить дом. – Ты дома?
– Дома. Не сплю.
– И правильно, – сухо ответила она. – Сон потом. Скажи: у вас сегодня свет гас?
Ноги будто вросли в пол. Никому ничего не рассказывала. Ничего не писала. Даже в голове старалась это не произносить.
– Гас, – ответила осторожно. – Откуда ты…
– Откуда надо, – перебила она. И на том конце трубки скрипнул стул. – У нас в деревне тоже бывает, когда в городе гаснет. Не свет. А то, что люди называют памятью.
Слово «память» в таком виде не понравилось. Оно было слишком большим для ночного разговора.
– Там женщине плохо стало, – сказалось. – Обморок. И приз треснул. Стеклянный.
Настасья Петровна помолчала. В этом молчании было больше, чем в длинной речи.
– Стеклянный, – повторила она. – Значит, не просто так.
Хотелось спросить: «Как ты знаешь?» – но понятно было: тётка сейчас не станет объяснять по городской логике. У неё логика другая – по тому, как вещи звучат в жизни.
Она сама перевела разговор туда, где проверяют человека.
– Ты никому не обещала? – спросила. – Не подписывала ничего?
Сразу всплыло лицо Градовой: улыбка, «это только начало», взгляд, в котором не было испуга. Вспомнилось, как она говорила про «первых», будто это товар.
– Нет, – ответила. – Предлагали. Но я согласия не дала.
– Хорошо, – сказала Настасья Петровна. В её «хорошо» не было «молодец». Там было «не усложняй себе жизнь».
Захотелось рассказать про ниточку, про грязь, про холод. Но по телефону это звучало бы так, будто человек сам себя пугает. Тётка будто почувствовала и подвела сама.
– Ты глазами смотри, – сказала. – Не словами. И руками тоже смотри. У нас в семье одна такая уже смотрела. Первая.
– Какая первая? – вырвалось.
Тётка вздохнула, поправила трубку, словно в руке не телефон, а собственная память.
– Была родственница по отцовской линии, – сказала она. – Пелагея. Ты про неё не знаешь, потому что про неё не любят вспоминать. В доме всегда так: заговорили о ней – и сразу на погоду переводится разговор.
Даже домовой затих. На кухне стало так тихо, что в кружке будто сдвинулась заварка.
– Она первая в город ушла, – продолжила тётка. – Первая, кто фамилию на вывеске увидела и поверила, что жизнь начинается с бумаги. Первая, кто сказала: «Я сама». И была первая, кого в городе… не сберегли.
– Не сберегли? – спросилось тихо.
– Нашли её в комнате, – ответила Настасья Петровна. – В чужом доме. Сказали: сердце. А у неё сердце было крепкое, Вера. Руки крепкие. Она дышала так, что окно запотевало, когда в мороз заходила. И вдруг – сердце. Слишком удобно.
Слова «слишком удобно» щёлкнули внутри, как замок. Вспомнилось, как всё сегодня было слишком вовремя. И стало неприятно: совпадения не любят, когда их замечают.
– И что с ней было? – спросилось снова.
– Так и говорю: не знаем, – сухо сказала тётка. – Или делаем вид, что не знаем. А главное другое. Она ходила в платке.
Платок. Женщина-тень в платке рядом с лауреаткой. Холод.
– В платке? – я переспросила, хотя ответ уже был понятен.
– В платке, – подтвердила Настасья Петровна. – Не потому, что старуха. Молодая была. Просто так ходила, когда тяжело. Говорила: «В платке спокойнее, будто голову обвязал – и мысли не разбегаются». Смешная.
Мысль потянулась ниточкой: если платок на фото совпадёт с тем, что было в зале, значит, это не фантазия. Это память. Или предупреждение.
– Фото есть? – спросилось.
Шорох на том конце трубки. Бумага. Папка. Старые вещи всегда так шуршат, будто знают, что их трогают редко и по делу.
– Есть, – сказала тётка. – Не люблю его. Но есть. Хочешь – сейчас пришлю. Только не ахай. Это не для ахов.