(Русская пословица)
Врач сказал: на расстоянии метра, не больше минуты. Время может быть увеличено пропорционально удалению, однако за этим надо строго следить. Было бы лучше, сказал он, подождать четыре-пять дней – пока излучение снизится до приемлемых величин.
Чупров не хотел ждать. Когда за ним приедут, никому не будет дела до его причуд, посадят в машину и увезут домой. Кто знает, дотянет ли он до следующего «курса», три месяца срок в его положении немалый. Прямо сказано: «Вылечить – не вылечим, но жизнь продлим.» Надолго ли? Вот он – «основной вопрос философии». Сколько «быть»? И что такое – «не быть»? Как приготовиться к нему? Ведь смысл жизни – в бессмертии (кто это сказал?) В «камере смертников» надо срочно ему искать замену. Например, дело, которое необходимо завершить. Как они раньше любили говорить – в сжатые сроки. Они всё делали «в сжатые сроки». Любимцы партии и правительства, они изо всех сил старались оправдать эту любовь, гордились избранностью во всём, даже в праве рисковать жизнью.
Сколько ж они знакомы? Ещё с той поры, как тот работал в Шестой клинической, здесь он уже пятнадцать лет, значит не меньше двадцати. Не то чтобы дружили домами, но перезванивались, благо прямая связь, и только выбрать время… Вот чего всегда не хватало. Он часто думал – особенно в эти дни – о людях, которые отдалились из-за нехватки времени, хотя могли бы стать, он это чувствовал, близкими друзьями – просто по складу своей души. Теперь ему хотелось бы им всем о себе напомнить, «передать привет», может быть, услышать «прощальное слово». Он предпочёл бы услышать его живым, но тогда не «видеть» никого кроме родных. Ну, ещё пары-тройки сотрудников, без них не обойтись вынести, погрузить… и так далее. Всё за казённый счёт. Ещё набрать на поминки. Значит продавать книги. Которые собирал всю жизнь. Теперь все они стали нищими: и он сам, и некогда могучее Предприятие, строившее вместе с. другими пресловутый «ядерный щит», «оружие возмездия», которое, в сущности, было ничем иным как быстроходным катафалком для всего земного. Что ж, по заслугам и получили.
На автобусной остановке было пустынно, расписания он не знал и решил подождать немного, чтобы спросить у первого, кто подойдёт от билетных касс. Он подумал, что ждать наверно придётся долго, народ не шёл; это было и хорошо и плохо одновременно – с одной стороны, если в автобусе будет слишком тесно, то он не сможет изолировать себя от всех – так чтобы не причинять вреда; с другой же – он не представлял себе, сколько потребуется времени на весь переход туда и обратно, и хотя только семь утра, а вернуться он должен не позже девяти вечера, само его состояние внушало страх своей непредсказуемостью. Улучшение конечно есть, отрицать нельзя, костыли, с которыми привезли его две недели назад, отставлены в сторону, их заменила трость, вполне подходящая к его сединам, а лёгкая хромота и «подволакивание» не лишены даже страдательного изящества. Как быстро он сможет идти – этого он тоже не знал; позвоночник разбаливался неожиданно, без видимых причин, и тогда лишь одно могло привести в норму – лежать на спине, на жёстком, три, четыре, шесть часов, пока не разойдутся позвонки, стиснутые многочисленными, хотя и небольшими по размерам опухолями. Разумеется, гигантские дозы радиоактивного йода, которыми пичкали его две недели, своё дело сделали, рентген показал резкое сокращение метастазирующей ткани, но боли всё равно были часты и хотя не достигали той силы, которую перебить можно только наркотиками, всё же не уступали «обыкновенному» острому радикулиту. Его-то он знал давно, с молодых лет, но теперь, в сравнении, тот казался милой забавой скучающего от неподвижности организма.
Похоже, информация была верной. В это время дня автобусы от станции уходили пустыми: перегружали прибывших в электрички, шедшие к городу, и отправлялись за новыми партиями. «Дневная миграция». Вечером, когда он будет возвращаться, она опять поможет ему избежать контактов с людьми.
Он устроился на заднем сиденье, в углу у окна и приготовил на всякий случай рвотную таблетку. Если салон всё-таки заполнится, он выставит перед собой, выплеснет на пол озерцо зловония, спрятавшись за ним, отгородившись от людей таким радикальным, хотя и неблаговидным способом. Существовала опасность, что и выброшенная из организма непереваренная пища тоже будет радиоактивна; врач однако сказал – фон её не может идти в сравнение с тем, что несёт он сам, его кости, нашпигованные лечебным изотопом. Поэтому тот, кто будет производить уборку, не подвергнется ни малейшей опасности. Он всё же надеялся, что пятнадцать минут езды – всего-то навсего! – не потребуют этой «крайней меры».
Так оно и случилось. Ни один из четырёх пассажиров, сидящих впереди у кабинки водителя, не попытался к нему приблизиться, в его сторону даже не посмотрели; на первой остановке никто не подсел, а на второй он вышел сам.
Сколько воспоминаний пробуждается разом, когда возвращаешься в места своего детства! Нет ничего слаще – а бывает, и горше, – чем обретение въяве призраков, населяющих наши ностальгические мечтания. Когда возвращаешься «домой», как бы становишься тем, бывшим – ребёнком, юношей, – оживают чувства, полнившие ту жизнь, и мы наслаждаемся ими – даже если вернулись на пепелище.
Когда автобус ушёл, обдав его на прощание смрадным выхлопом, и воцарилась тишина, вместе с ней явились и другие вестники «параллельного мира» – запах полыни, не остывшего за ночь асфальта, стрекот кузнечиков, стрижи, бабочка-капустница, выписывающая в воздухе броуновскую траекторию, трава на песчаной обочине, небесная синева, солнце. Он подумал: как трудно их отделить друг от друга, они будто сливаются в одно, заставляя переживать моменты, равные по насыщенности, возможно, целой жизни. Да, именно так, прожитое отторгает от себя «зло», собирая накопленные памятью мгновения благодати в фокусе «теперь-здесь» – как увеличительное стекло собирает световые лучи, чтобы согреть, зажечь – или выжечь. Если б только можно было таким путём выжечь скверну в собственных костях!
Спина не болела. Он окинул взглядом открывшуюся даль: спуститься с холма, перейти речку дощатым мостиком и по краю села – к лесу на горизонте за распаханным полем. Километра два с половиной. По лесу ещё три, итого пусть будет шесть, ну, семь, не больше того. Когда-то он знал эту дорогу вплоть до мельчайших примет: сломанное дерево, придорожный валун, куча валежника… Конечно, всё изменилось. Не могло не измениться, последний раз он навещал её четыре года назад, за месяц до «выброса», который хотя и был, по оценкам дозиметристов, «низшей категории опасности», всё же превратил его родную деревню в «запретную зону» – по странности не обнесенную колючей проволокой и не обставленную КПП, но тем не менее обезлюдевшую на вечные времена. Дошли хотя бы до понимания, что огородки тут бесполезны: тот, кто с детства бродил по этим лесам, просто не сможет поверить, что они пропитаны теперь ядом, тем более всем известно: в деревнях остались и живут люди – несколько стариков и старух, отмоливших себе такое право – умереть в собственных постелях. Сколько их – теперь уж никто не знал.
По иронии судьбы косвенным виновником катастрофы было Предприятие, а следовательно и он сам, Владислав Чупров, один из создателей «отрасли мирного атома» (возросшей, впрочем, на отходах «военной мысли»), однако же никогда не скрывавшей своего угрожающего лица. Они давно уже вели счёт катастрофам, подобным этой, «низшей категории» (какова насмешка!), ничем, в сущности, не разнящейся от той, которая однажды потрясла мир.
Осталась в «зоне» и его старая нянька Ксения Фролова, сводная сестра покойного деда, ходившая сначала за матерью, а потом и за ним самим, не имевшая собственной семьи, вероятно, по причине бедности, неграмотности и слишком рассудительного ума. Она была уже так стара, что и не помнила когда родилась, но точно знала – здесь, в Лаптевке (какое восхитительное название носит его родная деревня! – часто думал он, даже немного бравируя таким «родством», несмотря что сам-то появился на свет в семье городских интеллигентов). Деревня была на редкость живописна: стоя на высоком холме, окольцованном у подножья речной изумрудной лентой, она своим единственным рядом домов прислонялась к еловому бору и будто от его суровости сбегала к воде множеством троп и тропинок, и деревянных лесенок, увязающих в прибрежной поросли вётел и ольхи, чтобы невидимо пробившись через неё ступить на воду сороконожьими лапками стиральных мостков; и две другие – Почервина и Городёнка были столь же прекрасны, и было их даже трудно разделить одну с другой: несколько сот метров, их разъединявшие и всего лишь переводившие путника с холма на холм, не пропадали в запустении, а полнились баньками, амбарами, мастерскими и прочим хозяйственным строем, связующим три деревни, по сути дела, в одно большое село. Пожалуй что, не хватало им только церкви; ближайшая была у соседей, в трёх километрах, да и та обращена в руины. Когда они бывали тут зимой, на каникулах, то всякий раз ходили на лыжах полюбоваться величественным памятником равнодушному богу, теперь уж навсегда, верно, покинувшему их «малую родину». За дальностью дороги они редко приезжали сюда в летние поры, предпочитая снимать дачу поближе к городу, а теперь и вовсе обзавелись «участком» (отвратительное слово!), «шестисоткой», в болотистой глуши, где поставили – в соответствии с духом времени – некую стальную конструкцию военно-лагерного типа, снабжённую биркой, на которой означено её имя, время изготовления и «ящик» – изготовитель: «здание контейнерного типа столовая, 1956, п/я 918». Имея пять больших окон, этот ЗКТС был, впрочем, довольно уютен, а пристроенная позже терраса замаскировала отчасти его холодную душу.
Чупров не любил ни этот дом, ни участок («усадьбу», говорил он), ни те места: природа мстила за отвоёванные болота частыми засухами, фруктовые деревья отчего-то гибли в расцвете лет, а в дождливую пору всё утопало в грязи, потому что вода неохотно покидала глиняную тарелку, некогда вмещавшую гигантский торфяник. Ностальгия, эта старческая болезнь, возвращала памятью в другие места, а теперь вот привела сюда – будто извлекла из детской «корзины сказок» самую страшную, нарядила в прозаические одежды и пустила в мир.
Он постоял над водой, опираясь на шаткое перильце, отдохнул: первый – четырёхсотметровый – «этап» не то чтобы утомил его, но требовал некоторого анализа. Спина («тьфу-тьфу») по-прежнему «молчала», ноги слушались не так уж плохо, если принять во внимание, что рука успела отвыкнуть от постылой работы и сжимала рукоять палки с излишним напряжением; ладонь от этого набухла тяжестью, нечто вроде лёгкой судороги свело пальцы; впредь, он подумал, надо попробовать левую руку – неудобство окупится снятием перегрузки правой. Он посмотрел на часы: «график», составленный загодя, соблюдался, и даже с опережением.
Неширокая речка у крутого берега прятала дно под тёмной стремнинкой, зато от середины к отмели выносила его так близко, что были отчётливо видны песчаные барханчики, перемежаемые струйками тины. Движущаяся вода притягивала взгляд; теперь, когда открыли створы плотины внизу по течению, она вернулась в естественные берега, обнажила плёсы и будто помолодела. (Иногда покойник, подумал он, выглядит моложе в гробу, чем был при жизни.) Такой он и помнил реку, научившую его плавать и однажды перенесшую в потоке-объятии через пугающую глубину, осторожно приподняв невесомое тело не иначе как явленным добрым чудом. Чудеса – это всё, что случается с тобой впервые. Или повторяется, когда меньше всего ждёшь и совсем потерял надежду. Тогда время исчезает, рассеивается, как туман под лучами солнца, падает завеса обмана, утвердившего невозможность. Обманщик тот, кто сказал, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Он просто не знал о круговороте воды. О круговороте времени. О круговороте жизни.
Здесь, на выходе из заражённой нуклеотидами «зоны» река становилась недоступной для человека: пользоваться её водой было опасно. На четыреста километров вниз по течению по берегам повтыкали щиты с запретительными надписями, сопровождёнными, по традиции, черепом и скрещенными костями. Пить, стирать, купаться, поливать огороды, накапливать воду в запрудах, – отныне на всё это на тысячу лет вперёд поставили чёрный крест. Один такой щит, уже основательно полинявший, торчал неподалёку от моста на двух металлических опорах, явно не рассчитанных на столь долгий срок: года через три-четыре стальные трубы изъест коррозия и ветер повалит их. Но к тому времени «водобоязнь» уже укоренится в душах и будет передаваться по наследству – от родителей к детям, – как фобия, происхождения которой никто не знает, но все принимают как должное, как норму. Не так ли, подумал он, обстоит дело с их «оборонным сознанием», десятки лет властвовавшим над умами отнюдь не примитивными и в итоге приведшим к позорному упадку? К вопиющему разрыву между инстинктом жизни и самовлюблённым нарциссическим разумом. К этой мёртвой воде под ногами. К заразе в его собственных гниющих костях. Разница между ним и этой рекой, подумал он, только в том, что она пострадала невинно, а он получил по заслугам и сполна.
Вероятно, лишь это мстительное чувство к самому себе, сродни удовлетворению, помогло сохранить ему твёрдость духа, преодолев однажды (когда вынесен был медицинский приговор-диагноз с «неблагоприятным прогнозом») ту парализующую душевную сумятицу, что называется кризисом.
Он снова двинулся вперёд, вдоль берега, оставляя слева дома отступающими в глубь другой поймы – по ручью (имени которого он не помнил), устьем раздвинувшему лесистый окоём. Перехватив палку в левую руку, он ощутил её сначала как неудобство, но вскоре тренированное тело освоило новый ритм, и он почувствовал даже прилив сил, как бывает всегда, если нагрузку берут на себя дотоле не работавшие мышечные группы. У леса остановился передохнуть и отметил время: на преодоление полутора километров ушло пятьдесят минут. Теперь он в точности вошёл в график. Замедление, решил он, обусловлено только тем, что некогда широкий, накатанный просёлок был за ненадобностью распахан, и «нейтральную полосу» вместо него пересекала узенькая стиральная дощечка-тропа, идти по которой было так же неудобно, как например шагать по шпалам: шаг упорно не хотел совпадать с «длиной волны», возбуждённой плугом.
Он раньше часто ловил себя на мысли, что немногое может сравниться по красоте с лесным просёлком, пробитым где-нибудь на просторах Средне-русской возвышенности. Но теперь, перед сумрачной зелёной воронкой, уводящей взгляд в глубину леса, испытал нечто похожее на разочарование: это перестало быть дорогой; тропа, еще различимая в поле, терялась тут в зарослях травы и кустарника, и если бы не тройка мощных, из одного корня растущих сосен на «сторожевом» пригорке, где мальчишкой он имел обыкновение отдыхать перед тем как углубиться в чащу, то и не разглядел бы, пожалуй, нынешнего «входа в зону». Может быть, только так и дано понять: очарование просёлочных дорог – в их «человечности». Та, по которой предстояло ему пройти, была, по всему, нехожена так давно, что и потеряла уж право называться дорогой, став обыкновенной, в лучшем случае, просекой – ничто ни с чем не связующей. Впрочем, его не так пугали заросли как поваленные деревья: он хорошо помнил послевоенные лесные завалы в Подмосковье – они были поистине непроходимы. Только прожорливые русские печи способны были извести за. короткий срок то несметное количество древесины. В сорок шестом леса уже были чисты и светлы, как будто выметены чьей-то заботливой рукой.
Его охватили сомнения: сможет ли он одолеть трёхкилометровый лесной завал? Впереди уже видны были полуповаленные стволы, уцепившиеся кронами за молодых собратьев, которые, казалось, безучастно ждали, когда иссякнут старческие силы отживших, и те наконец спокойно лягут на землю, чтобы истлеть в ненужности. Само по себе отсутствие людей автоматически (не очень, право, подходящее слово, подумалось мельком) делает местность непроходимой. Вспомнился нашумевший некогда фильм с непроясненной мыслью: три человека, ведомые некой загадочной личностью, совершают переход в таинственной «зоне», полной беспредметных угроз, однако на поверку всё это мероприятие оказывается абсолютно бесцельным. Плохая литературная основа отомстила режиссёру чудовищной скукой. Когда расходятся литература и жизнь, первая засыхает на корню. Жизнь переполнена угрозами вполне конкретными, беспричинная тревога – удел невротиков. (Он не любил Кафку и обожал Достоевского – у того хоть было всегда ясно, откуда что.)
Углубившись в лес, он обнаружил вскоре тропинку, вьющуюся в обход заторов, и пожалел минуты, затраченные в борьбе с нерешительностью. Таковая была отнюдь не в его характере. Он всегда знал, чего хотел, и если ставил перед собой цель, тотчас же включался (он ощущал его почти как физическую реальность) мотор где-то под сводами грудной клетки. Он шутил: «могучий двигатель неостановимого прогресса». Штампы так безотказно служат вместилищем иронии! Что более сомнительного придумано, чем этот пресловутый «прогресс»? Который оборачивается то и дело регрессом. За гребнем волны с неизбежностью следует провал. Вот теперь он и спускался в один из таких провалов. (Он даже почувствовал лёгкое головокружение, как бывает на краю бездны; но, по привычке находить всему рациональное объяснение, отнёс его по ведомству общей ослабленности организма.) Неизбежность ещё и в том, что «острова регресса», подобные тому, на который он ступил, чтобы дать выход собственным ностальгическим чувствам, – эти так называемые зоны когда-нибудь, рсплодившись, благополучно сольются в одну большую Зону, и та похоронит в себе близнецов-сестричек Цивилизацию и Культуру. Вместе с их чванливым «носителем» Человечеством.
Нет, он не вправе расширять свой собственный «кризис идентичности» до глобальных масштабов. (Как говорили в старые добрые времена, «сын за отца не отвечает»; при том, однако, без колебаний распространяя на детей статьи закона о смертной казни.) Он соберёт последние силы и всё-таки дойдёт, доползёт до их «родового гнезда», чтобы увидеть своими глазами. Пусть даже ценой жизни. Может случиться, на обратный путь не останется сегодня уже ни сил, ни желания, что ж, в таком случае придётся пожить здесь какое-то время, не всё ли равно, где пережидать «остаточный фон»; если же он не вернётся, никто не осмелится по крайней мере назвать его «пропавшим без вести».
Но что, собственно, хотел он увидеть? (Идти становилось всё труднее, тропа то и дело терялась из виду, к тому же лес, бывший, сколько помнил он, всегда сухим, теперь отчего-то заболотился, ноги проваливались в топкое, а дополнительная опора, создаваемая тростью, и вовсе пропала; хорошо в кармане оказалась бечёвка, он привязал к рукояти полуметровую поперечину и взял в руку резиновый башмак; это не намного облегчило, зато замедлило передвижение.) Что? Масштаб разрушений? Но ведь четыре года – срок не достаточный для того, чтобы сами собой разрушились дома и растительность поглотила руины. Скорей всего, внешне мало что изменилось, если не считать того незримого духа тления, которым всегда пропитываются жилища, покинутые людьми. Ему уже доводилось соприкасаться с подобным – в других местах. К тому же известно, что здесь, во-первых, не проводили дезактивации, а во-вторых – люди! Может быть, он и не отважился бы идти туда, если б наверняка не знал: там находятся люди. Доказательством чему служили открытки, изредка присылаемые Бабаней. (Производное от «бабы-няни» – так он называл в детстве, – а про себя и до сих пор, – старуху Фролову, однако величая, вошедши в лета, по имени-отчеству: Ксения Матвеевна.) Он представил себе как, она бредёт через этот лес в «землю обетованную», чтобы запастись мукой, солью и спичками, а заодно бросает в почтовый ящик открытку с одним только большим жирным карандашным. трестом, означающим – жива. Ещё лет десять тому назад он отвёз ей стопку таких открыток с надписанными адресами и взял слово: бросать в ящик не реже одного раза в три месяца. «Кресты» приходили исправно; потом случилось то, что случилось, но «кресты» продолжали идти, и только последние полгода «связь» нарушилась. Если это можно было назвать связью. Болезнь, до сего дня ему не позволявшая выполнить свой долг – похоронить (он был почти уверен, что Бабаня умерла – последний денежный перевод вернулся невостребованным), теперь не только не мешала ему, но ещё и сделала неуязвимым: что значит здешний фон по сравнению с тем, что излучает он сам! Неуязвим как Зигфрид, искупавшийся в крови дракона!
Наконец лес расступился, и Чупров обнаружил себя на краю берёзовой рощицы, сквозь театральную освещённость которой как бы виден был «задник» – ряд игрушечных домиков на взгорке на фоне тёмнозелёной полоски с пильчатым краем, приклеенной к густой синеве. Именно так: обнаружил – потому что последние несколько (десять? сто?) метров преодолел уж и не помнил как, возможно, ползком или на четвереньках; спина, долго «молчавшая», обрушилась вдруг такой нестерпимой болью, что страшно было пошевельнуться, и он понял со всей отчётливостью: обратного хода нет. Он просто переоценил свои силы. Дай бог, чтобы хватило их на тот отрезок пути, который остался до цели.
Он полулежал, привалясь к еловому пню меж двух могучих корней, гиперболическими хвостами расходящихся по земле под углом в тридцать-сорок градусов и тем создающих опору для локтей; спина покоилась на подушке из палой хвои, а затылок ощущал тепло нагретого ствола, и это, возможно, был не пень, а ещё живая ель, но удостовериться в том он не мог – не мог поднять головы, чтобы увидеть крону. Он мог смотреть только вперёд, как из темноты зрительного зала смотрят на сцену в ожидании действия, которое непременно окажется значительным, захватит, перевернёт душу, если не повлияет на всю дальнейшую жизнь. Законные ожидания! Для того и пишутся пьесы, подумал он, хотя редкая способна «взять за горло», театр измельчал и даже не пытается потрясти, апеллируя к интеллекту и почему-то самонадеянно полагая, что именно рассудок нуждается в «пище» больше, чем «голодающая» душа.
Усмирённая неподвижностью и сухим древесным теплом, боль отступала, освобождая место для некой странной мысли: остаться. Нет, не то чтобы остаться и умереть под этим деревом (пнём?), он ещё соберётся с силами и переправится через реку, вероятнее всего вплавь, мостик наверняка обрушился, а лодки все на той стороне, если они вообще сохранились; но теперь понизился уровень, и нетрудно отыскать брод, он примерно помнит, где там было самое мелководье; тогда останется только взобраться на горку – и он дома. Остаться – навсегда? Он бы не возражал, но ясно – замысел таковой невыполним по многим причинам, и первая – та, что все, кому не лень, кинутся искать беглеца, поднимут шум, и друг его, «лекарь», лишится места, хотя в общем-то можно было сбежать и без его ведома, подкупив «охрану». На коробку конфет сестре он бы наскрёб, невзирая на обвальную нищету.
Снарядят экспедицию. (Он даже вслух засмеялся; спина при этом отозвалась болью вполне терпимой, тупой, и как бы лениво, для порядка, – сказались проглоченные таблетки.) А ведь это будет недёшево стоить: защитные костюмы, дозиметры, затраченное рабочее время. Тут, конечно, не поскупится и Предприятие, для него это будет вроде расширенных похорон, своего рода пролог к основному похоронному действу. Чего-чего, а уж похоронить они умеют, советская закваска не даёт сбоев, разжиревший директорат таким путём сохраняет престиж, а «сотрудники», являясь на службу дважды в неделю, – во всяком случае многие, – только и уповают на «государственные» похороны. И то верно: с паршивой овцы хоть шерсти клок.
Второе: как жить? Конечно, если жива Бабаня, то и ему достанется, перельётся часть энергии, сколько он помнит, переполнявшей её сухую, истончившуюся от времени телесную оболочку. В детстве он часто болел, «не вылезал из бронхитов» (говорила мама), и всегда Бабаня приходила на помощь: на обеденном столе расстилали байковое одеяло, его клали на живот, и Бабаня расправляла над его спиной, истерзанной банками, обожжённой горчичниками, – расправляла над ним натруженные домашней работой мозолистые ладошки и начинала «облёт» (говорила мама) «больной территории». От её рук – неприкасающихся, парящих – исходило покалывающее тепло и, вероятно, что-то ещё (чему теперь так усиленно подбирают название), он бы сказал – нежность, вот и всё. И болезнь отступала.
По-русски это называлось «лечить наложением рук».
Кроме всего прочего (надо же было наконец себе признаться!) в нём тлела надежда: она вылечит. Вылечит и его больную спину, пусть даже несравнимы болезни, та и эта – всё равно, для нежности невозможного нет. Скорей всего эта подспудная вера и погнала его сюда, в «зону», обманно приняв личину долга, чувства вины и обострившейся ностальгии.
Нет, его старая нянька не должна умереть – ведь он нуждается в её помощи! В её волшебных руках. В её нежности. Какая трагическая нелепица! – думал он, – чем заскорузлее, грубее, суше становится наш облик, тем уязвимее, чувствительней к боли, к непониманию – душа. Старики несчастны, как правило, не оттого, что впадают в немощь, – в ней, как и во всякой болезни, своя сладость, – но от сократившейся до смешного и всё убывающей способности внушать любовь. Увы, престарелые парочки, сюсюкающие перед зрителями из корысти или по недомыслию («так положено!»), – попытка обмануть бессердечного бога. Он одинаков со всеми: сначала расправляется с душами, потом с телами. Умереть счастливым – значит умирать уверенным в искренности горьких чувств, которые отражаются на лицах, обступивших тебя в преддверии ухода.
Жена, дети, внуки… Что говорить, они устали от его болезни. А ведь нет более верного средства, чем усталость… Когда он будет умирать (когда?), к горечи непременно примешается облегчение, а после – оно зальёт и быстро залечит раны, которые по нашему эгоистическому разумению были бы должны кровоточить – всегда.
Няня… Вот кто будет опечален глубоко и безо всяких «но». (Сейчас он почему-то подумал о ней так, будто наверняка знал: жива. Может быть, в преддверии, подумал он, становятся ясновидцами?) Одна из сонма безвестных, на ком «стоит русская земля». Чьими руками держится.
Боль отступала, стекая к ногам. Он ждал когда она уйдёт совсем, чтобы сделать после того ещё одну попытку, последний рывок. И пока ждал, солнце склонилось так, что высветило деревню сбоку, сделав необычайно рельефным пойменный скат: только теперь на нём проступили, темнея, бывшие тропы, ныне заросшие травой. А исчезнувшая тень от прибрежных кустов разоблачила пустоту: там не осталось ни одного стирального мостка, и лишь одна единственная лодчонка лепилась к берегу у покосившегося полузатопленного причала.
Он почувствовал, что погружается в дрёму и не препятствовал ей. Ведь он решил не возвращаться сегодня. Если бы удалось поспать… На него всегда благотворно действовал сон. Уже на грани, ломающей очертания мира дрожанием смыкающихся век, ему почудилось какое-то шевеление там, на деревенской улице. Но то, как по склону стала спускаться женщина в каком-то чёрном бесформенном облачении, напоминающем отдалённо монашеские одежды, – этого он уже не видел: спал.
Проснулся же от внутреннего толчка. Или от того, что тень легла на лицо. Открыл глаза. Долго не мог понять где он, что происходит, зачем… А когда нахлынуло, различил наконец в шаге перед собой монументальную, возвышающуюся изваянием человеческую фигуру в ниспадающих до земли чёрных одеждах, и, поскольку не совсем ещё отрешился от сна, сказал себе: смерть пришла. (Но почему не звенит коса? – следом подумал, и это уже было от мира сего.)
Ксения Фролова не была ясновидицей, просто-напросто большую часть дня она просиживала на скамеечке перед окнами своего накренившегося, посунувшегося к улице, будто лошадь, ставшая на колени, дома и смотрела на противоположный берег реки, на опушку леса (одновременно тем захватывая деревенскую улицу, по которой теперь никто не ходил, если не считать кого-то из десятка стариков, предпочёвших скорую смерть участи беженца) – смотрела на тот едва различимый прогал, что значил собой устье дороги, приходящей из «мира живых», – она, впрочем, думала другими словами, а чаще – воспоминаниями. Перед ней как бы разматывался длинный свиток, на котором рисовались картины той жизни, жизни, всецело поглощённой трудом от глубокой зарубки страха на сердце, происшедшей когда отец сказал, что «пора в люди», до отметки-пенсии, принесшей «свободу и независимость». Двенадцатилетней девчонкой её привезли в город и отдали в услужение старшему – сводному – брату, к тому времени уже успевшему «стать на ноги» и обзавестись своим собственным маленьким делом в почтенной купеческой среде. Она пестовала братниных детей, быв ненамного старше их, а когда пришла пора влюбиться, она и влюбилась – в того же брата, потому что не было для неё человека добрее, умнее, красивее чем он; а ступив душой на эту запретную землю, поняла: надо уйти. Тогда она пошла и нанялась на казённое предприятие с чудным названием «Стеклография» и немного хлебнула рабочей жизни, продолжая, впрочем, оставаться хозяйкой в своей маленькой отдельной комнатке в доме, где размещалось «дело» – магазин, трактир, швейная мастерская. Но не прошло и года как разразилась «освободительная революция», дело отобрали вместе с домом, и ей пришлось поселиться в «общежитии» – но об этом периоде она не любила вспоминать, он выпал из её памяти, как выпадает всё страшное, чтобы дать возможность телу жить дальше. А дальше она вернулась. От перенесенных бед и лишений брат состарился, теперь он занимал с женой и дочерью две комнаты в «коммуналке», и то благо – что не сослали, и миновала «паспортизация», погубившая много невинных, – но жизнь для него в сущности была кончена, и он, поняв это, поторопился умереть. За ним последовала жена (так и не узнавшая, что была когда-то соперницей для «прислуги»), а дочь вскоре вышла замуж и родила сына. Ксения Фролова хорошо запомнила этот день – первое декабря 1934 года – потому что он, по странному стечению обстоятельств совпал с убийством какого-то (она уж не помнила какого) «большого человека» и стал, говорят, недоброй вехой. Он вернул её в няньки, каковой она и была прежде у дочери своего возлюбленного брата, – с ней она теперь чувствовала себя скорее старшей сестрой, подругой, но чтобы заслужить пенсию с немалыми хлопотами оформилась прислугой и даже завела трудовую книжку для исчисления «стажа».
Она всей душой привязалась к мальчику. Её несостоявшееся материнство обратилось глубоким душевным порывом лелеять, оберегать, воспитывать их единственного ребёнка, и она отдала ему лучшие годы своей женской зрелости, сначала не отходя ни на шаг, не покидая ни на день, а потом, позже, только раз в году, в один из летних месяцев уезжая в деревню – «поправить здоровье», иногда они ехали сюда вместе, и это были её лучшие дни. мальчик рос болезненным, но деревенский воздух, солнце, река, лес наливали его спелым яблочком, изгоняя ненавистный бронхит, что зимой, нападая внезапно и захватывая часто лёгкие угрожающим воспалением, отступал единственно перед волшебством её рук. Она знала их силу и радовалась тому, что может употребить её с такой великой пользой. Возможно, ничего более важного её руки не совершали за всю их многотрудную жизнь – ведь они по-настоящему не обрабатывали землю, а только это наверно может сравниться по важности с делом целительным. Конечно, если бы земля… Но её никогда не было, земля никогда им не принадлежала. В колхозе упорно изводили её чередой председателей-пьяниц, невежд-агрономов и начальственных окриков из «района». Она бы искренне удивилась, если бы ей сказали, что на таких, как она, «стоит русская земля». Русская земля, сколько помнилось, стояла в бесхозности, не поймёшь на ком, на чём, как бы и не стояла вовсе, а находилась в подвешенности, и потому наверно теперь её так легко и жестоко добили – по меньшей мере здесь, на родине…
Они бы ничего и не знали, если б однажды после дождя, принесенного какой-то зловещей, жёлтой с багровым оттенком тучей, не пожухла во дворах зелень, а на следующий день пришли с десяток тяжёлых военных грузовиков и всем объявили: эвакуация. Это слово застряло в памяти ещё с войны, оно значило бегство, отъезд, уход в иные края, где конечно же никто не ждёт и не будет рад твоему визиту; однажды ей пришлось это познать на собственном опыте, сорок лет назад, она была ещё молода, и все они верили в скорое возвращение. Но теперь… Она бы наверно и тогда не тронулась с места, если б не мальчик его увозили и тем лишали столь необходимых ему исцеляющих рук, её рук – без них, она знала, он не выживет.
Вот и руки стали уже не те…
Вся родня, населявшая дом, тогда уехала, – все, кто был ещё довольно молод, чтоб не страшиться «эвакуации», и кто спасал детей от нежданной напасти. Старики же, будто сговорившись, попрятались по подвалам, а когда истаял вдали моторный рык, вышли на поверхность и продолжили жить. Старики ведь и живут ожиданием смерти, так что ничего особенного, на их взгляд, не произошло, если не считать, что смерть обрела теперь некую конкретность: никто не мог толком сказать откуда, но все знали, как она явится, и когда кто-нибудь начинал чувствовать непреодолимую слабость, он просто ложился и умирал, и они хоронили его всем – оставшимся – миром.
На три деревни их оставалось сегодня пятнадцать душ.
В их жизни мало что изменилось. За продуктами изредка выбирались в трубинское сельпо, там же на почте получали грошёвые пенсии или переводы от родственников, письма и сами иногда писали. Ксения Фролова бросала в почтовый ящик свои «кресты», а когда они кончились и вовсе перестала «писать».
Но не перестала ждать. Сидела перед домом или у окна и смотрела на лес. После «эвакуации» никто больше не приходил и не приезжал сюда, и когда за ненадобностью обрушился мост, они стали переправляться на лодке, которую совместно поддерживали на плаву – конопатили, смолили, и если б кто вышел из леса, надо было переправить его на этот берег; лодка была привязана прямо перед её избой; но за четыре года её «дежурства» так никто и не появился.
В это трудно поверить, но в свои без малого сто лет Ксения Фролова обладала молодыми глазами, одинаково хорошо видящими вдаль и когда перебирала крупу, отделяя плевелы от чистых зёрен. В тот день ей почудилось, что в лесу произошли какие-то изменения: то ли тень легла там, где раньше не было, то ли изменился «рисунок» – берёзовый лиственный узор у подножья хвойных, – она подумала даже, не зверь ли какой выбрался из чащи и остановился у края, не решаясь объявиться на свет. Так или иначе, проснувшееся беспокойство требовало выхода, она спустилась к реке, отвязала цепь, подтянула нос лодки к низенькому причалу и с лёгкостью давней привычки перешагнула борт. Она даже не села, не взяла вёсел; через минуту её вынесло к отмели на другом берегу. Обратный путь, против течения, будет, она знала, труднее и займёт времени много больше, но чего уж там спешить обратно, и то хорошо, что дело, а кроме этого ей давно хотелось пройти по тому лесу посмотреть свои грибные места. Впрочем, редко кем собираемые, грибы заполонили окрестности, достигая подчас гигантских размеров и обретая черты совершенно незнакомых пород. Говорили – «последействия». Ещё на Городёнке родился телёнок о двух головах. Деревенские куры после эвакуации хозяев начисто облысели и нанесли яиц, из которых вылупились какие-то диковинные птицы, больше похожие на тетёрок. Когда страшная сказка приключается наяву, к ней привыкают так же быстро, как привыкают дети – не бояться, перечитывая какую-нибудь в красивой книжке.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: