Оценить:
 Рейтинг: 0

Материал. Рассказы и повесть

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Катманха перестал ощущать.

– Фирма весьма сожалеет, но изложенные выше соображения не позволяют нам предпочесть ваш проект договора тому, который был выдвинут фирмой ранее… Дальше, Полли, кончите, как обычно… Алло? С закупкой второй партии придется подождать. Нет, пока не отказывайтесь…

Джон Дэффер подписал письмо и снова снял телефонную трубку.

Он был образован и умен. В колледже он увлекался языками – от французского до санскрита. Наверное, отзвук этого юношеского интереса примешался к интересам фирмы, когда Дэффер согласился отправиться в Индию. Но подлинным своим призванием он считал бизнес. Необходимость ориентироваться в хитросплетении переменчивых ситуаций, потребность обыгрывать и выигрывать наполняли его жизнь смыслом. Среди его обязанностей не было таких, которые он считал бы пустыми и ненужными.

– Алло! Соедините меня с начальником таможни…

Теперь Катманха чутко и пристально вглядывался в джунгли своих мыслей. Он не был их рабом или повелителем – он был их другом. Очищаясь и развиваясь, порождая друг друга, мысли, образы, постижения вспыхивали и озаряли его Путь, тот единственный путь, которым мог идти и шёл Катманха.

Но постепенно одна звезда разгоралась всё ярче, превращаясь в светило, сияющее неземным светом. Путь был пронизан этим светом, становился лучом, исходящим от светила и ведущим к нему.

Катманха проникся Брахманом.

Джон Дэффер задумался, решая судьбу золотого Будды. Эта статуэтка была куплена им на основную часть его капитала. Вынутая осторожно из сейфа, она стояла сейчас посреди стола. Золото повышалось в цене, антикварные реликвии тоже, но кто знает, долго ли это будет продолжаться. Капитал, не пущенный в оборот, тяготил Дэффера.

Он был равнодушен к золоту, к чекам, к ассигнациям. Его представление о деньгах было иным. Деньги как аккумулированная энергия, как воплощение потенциальных возможностей, как символ достигнутого, как олицетворение силы – вот что привлекало Дэффера!

Задумавшись, он сильно сжал фигурку, и вдруг в резном деревянном основании распахнулась узкая дверца. В небольшом углублении лежал свиток из тонкой бумаги. Дэффер осторожно развернул его и узнал санскрит…

Катманха проникся Брахманом. Океан жизни для него не исчез – он возник вновь, названный по-другому. В этом океане, в Брахмане, Катманха уже не был отдельной частицей – он был растворен в нем. Катманха был Брахманом. Брахман был Катманхой. Но и это была не цель. Это был всё тот же Путь – более великий, чем сама цель. Он был богат, этот путь, настолько богат, что можно было позволить затеряться в темноте подсознания его пройденной части – и тем более тому далекому прошлому, когда Катманха ещё не вышел на свой Путь, когда он был Джоном Дэффером.

Материал

Этого человека я увидел издали. Толпа на площади циркулировала густыми и плавными потоками, которые порою перекрещивались и растворялись друг в друге, но никогда не исчезали. Невысокий, с белесыми усами и бровями, старый и неукротимый, он словно создавал свои законы, никак не соотнесенные ни с течениями толпы, ни с правилами уличного движения. Он шёл, глядя на меня, к тому месту, где мы должны были с ним встретиться. Когда это произошло, когда я застыл перед ним, прикованный его вниманием, стало понятно, что это он увидел меня – наверное, намного раньше, чем моё «издали».

«Я художник. Не сможете ли вы мне позировать? Мне нужно три часа вашего времени». Я не почувствовал себя ни польщенным, ни обеспокоенным. Все неотложные дела под его взглядом истончились и тихо рухнули, как ажурный навес весеннего сугроба. «Могу», – вдруг сказал я безропотно. Кивнув мне, он тут же зашагал прочь, за угол, в переулок. Отправившись вслед, только теперь я заметил, как он одет. Косо висящее на плечах толстое пальто, облезлая ушанка, бесцветные ботинки из окаменевшей кожи…

Мы поднялись в мастерскую – до последнего этажа и ещё по лесенке. Нигде никаких картин. Табуретка. Кресло. Какое-то сооружение из двух плоскостей – горизонтальной и вертикальной – на прочном дощатом постаменте. Самодельный шкаф во всю стену, со множеством дверец. Стеклянный потолок. Огромное окно, выходящее на грязно-красную крышу, по которой разбросаны башенки и мансарды. Крышу перекрашивали в свежий зеленый цвет: у граничной полосы стояли ведра с краской и кистями.

В углу мастерской находился ящик, который я заметил лишь тогда, когда старик, не прося моей помощи, с усилием выдвинул его к постаменту. Он вытащил оттуда большую тяжелую глыбу золотисто-коричневого цвета. Так и не позволив мне подойти на помощь, старик воздвиг глыбу на постамент, на горизонтальный лист пластика или прессованного картона, от которого стенкой поднимался вертикальный. Я успел заметить, что на листах уже было что-то изображено – некие контуры, цветовые пятна, загадочные линии. Но всё моё внимание привлек материал.

Что это была за глыба? Она походила на очищенный комель темного дерева. Или это был камень? Или нечто иное, мне не известное? Был старик живописцем или всё же скульптором, а «художник» сказал о себе широко, без заботы уточнить специализацию? Все эти вопросы пришли потом, а тогда старик махнул мне на кресло и начал работать.

Начал работать.

Он распахнул несколько дверок шкафа возле своего сооружения, и мастерская стала мастерской. В одном отделении сверкали сверла и фрезы маленьких механизмов, что-то вроде бормашины, с гибкими шлангами, тянущимися вслед – когда мастер брал их для работы.

Потом он делал легкое движение – словно отпускал машинку на волю – и шланг втягивался обратно в отверстие, видневшееся в глубине шкафа, машинка прилипала к своему прежнему месту, и тихое гуденье умолкало. Изнутри на дверцах висели стамески и долота, молотки и молоточки, пилки и напильники, разнообразные зубила, шила и прочие инструменты. Все это было в работе – вот почему я так и не мог понять, что за глыба возвышалась перед скульптором. Материал то звенел, то кололся, то мягко сорил опилками, то мялся и тянулся.

Были и другие отделения в шкафу. Одно, уставленное бутылями, банками и флаконами, напоминало химическую лабораторию. Другое представляло собой самый плюшкинский из чуланов, полный разрозненных деталей, обломков, кусков и обрывков. В третьем, наконец-то, стояли кисти в кувшинах и хранились краски: в тюбиках, в банках и в коробках. Еще в одном отделении стояла небольшая муфельная печь под вытяжным устройством. А сколько бы ещё закрытых дверок!..

Мы не молчали. Не помню, что говорил он, хотя что-то, наверное, говорил, вызывая меня на разговор. Иначе как объяснить столь необычную для меня словоохотливость, перешедшую чуть ли не в исповедь жизни? Но чаще он поддерживал меня междометием или жестом. Взгляд его, открытый навстречу, был бесстрастно внимателен и по-родному добр. Мы не молчали, и всё же я не помню ни одного слова, сказанного им, – как не помнится нежный словопад долгого свидания с любимой.

Уследить за работой было невозможно. То старик углублялся в свой хлам, выискивая нечто необходимое, чему суждено было раствориться в целом, то обтачивал цветное стеклышко или изгибал латунную полоску, то готовил у вытяжного шкафа какой-то состав. Но в мастерской царил постамент с материалом. С ним, с Материалом, шло основное сражение.

Тонкие пальцы рук, чуткие, как у слепого, не доверяя глазам, припадали к поверхности материала, вникали в него, примерялись к нему – и вдруг, словно обожженные вспыхнувшим пониманием, взлетали над ним и, сжав нужный инструмент, вонзались, не медля, с чистой уверенностью в нужную точку. Материал вздрагивал, потрясенный рассчитанной болью, и менял форму. Побежденный, он разделял с художником его победу.

Иногда материал не уступал в борьбе – ни мастеру, ни предугаданному своему назначению. Он словно ещё больше тяжелел, наливался угрюмостью, и поверхность его оказывалась пустой и бессмысленной. Тогда старик внезапно успокаивался, становился мягким и терпеливым. Он долго доводил и подшлифовывал ясные ему линии или, взяв палитру и кисть, наносил новые мазки на плоскости, между которыми была заключена будущая скульптура и которые постепенно становились необходимыми гранями её существования. Ворчливой усмешкой ответил он на мой вопрос об их назначении: ведь не может он разрисовывать пол, на котором будет стоять его вещь, или стену, на фоне которой её будет видно…

Но вот что-то совершалось – и снова возникало беспокойство. Неспешный ли труд мастера во время затишья был тому причиной или что другое, но материал наконец оживал, словно спохватившись, что не допит им ещё напиток бессмертия, и вновь, упорствуя и сопротивляясь, медленно поддавался силе и нежности внимательных рук.

Время от времени старик жестом отсылал меня к отдаленной дверце шкафа, и я послушно шёл туда, чувствуя на себе его взгляд, уже ставший привычным, соединяющий старика, материал и меня в нечто единое. Я доставал хлеб, яблочный сок и миску с сушеными фруктами, размещал всё это на табуретке между креслом, где я должен был пребывать, и постаментом, вокруг которого действовал художник, и мы ели, почти не замечая этого. Потом, повинуясь новому мимолетному взмаху, я относил всё обратно, чтобы не было на путях взгляда – от него до меня – ничего лишнего.

Три часа?.. Ещё три?.. Еще сколько?..

Что вывело меня из непонятного полузабвения, в какое впадаешь, лежа на донорском столе и следя за стеклянной трубочкой, где видна твоя кровь – уже не твоя?..

Всё закончилось.

Прозрачный потолок давно потемнел. В мастерской горели несколько ламп. На фоне заполнившего верхнюю часть окна коричневатого городского неба, отороченного электрической бахромой, вырисовывалась ручка малярной кисти, торчащая из ведра с краской, передвинутого к другому краю окна. Видимо, маляры проделали за день очередную часть своего дела.

«Можно посмотреть?» – спросил я, так как понял, что ничего толком не видел, кроме самого движения, кроме стремления к тому, что теперь было достигнуто. Все закончилось, я знал, что закончилось, и обогнул постамент, чтобы взглянуть на работу.

Словно что-то горячее лопнуло и разлилось у меня в мозгу, как бывает при неудачном повороте головы. Стало тоскливо и легко – словно я попал в этот свой повторяющийся с детства сон о встрече с двойником. Но я смотрел ещё – и видел уже, что это не двойник. Или двойник, но не я: он был из другой, не совсем прошедшей, но проходящей – проходящей! – полосы моего существования, оттуда, где я был только гостем и где он жил теперь своей глубокой и вечной жизнью.

* * *

Покинув мастерскую, я впервые со студенческих лет бродил всю ночь по Москве, встречаясь с зеркальными болванчиками своих отражений в витринах. Утром я снова оказался у этого дома, вылез через чердак на крышу и приник к окну мастерской. Все было не так, как показалось накануне. Или теперь – казалось? Не двойник, не мог быть двойник, потому что совсем не из пройденного, не из прошедшего был этот крик, этот голос души, материально теперь существующей. Он звал меня издалека, из туманного от надежд будущего, и я чувствовал, что ещё многие годы придется мне прислушиваться к этому голосу. Материал осуществился, но сам я оставался ещё – материалом.

За углом мансарды шаркали кисти.

«Прихожу – он работает, ухожу – работает, даже ест стоя. И ведь на что силы тратит: не-разбери-поймешь». – «Ну, это ты зря, Палыч. Я вот тоже посмотрел. Оно, конечно, нам не понять, а вот приглядишься – и шебуршит что-то внутри». – «Во-во. Я тоже гляжу – и шебуршит. Выпить хочется».

Трёхстишие

– Придётся вам, товарищ лейтенант, поинтересоваться этим спекулянтом. – Майор передвинул тонкую папку со своего края полированного стола на противоположный. Папка аккуратно скользнула прямо в руки лейтенанту. – Слишком уж часто его упоминает наше жулье. Кличка у него обычная: Батя. Порасспросите для начала Гришку Кокона, он у нас сейчас свидетелем проходит и чуть что на Батю этого ссылается…

Гришка-Кокон держался вальяжно, как и подобает одному из боссов книжного чёрного рынка. Он был добр и снисходителен, всем своим видом намекая, что только благодаря его безграничной любезности лейтенант имеет возможность воспользоваться его временем, которое для него, в отличие от лейтенанта, деньги, причем очень даже немалые деньги. Говорить, кто такой Батя, он не хотел, но деваться ему было некуда – слишком часто он прикрывался этим именем на допросах.

– Вы, Григорий Павлович, не капризничайте, – с неиссякаемым терпением продолжал уговаривать лейтенант. Какой вам резон из-за такой мелочи осложнять с нами отношения?

Никакого резона в этом не было, и Кокон расщедрился:

– Ладно, ладно, Владислав Вениаминович, из уважения к вашей профессиональной настойчивости я подарю вам эту чудесную тайну. Приготовьтесь удивиться. Вы просто привстанете от изумления. Дело в том, что вы уже знаете эту фамилию. И вовсе не из ваших милицейских протоколов, к которым я отношусь со всем уважением, а из школьного учебника литературы. Помните, когда там идет речь о ранней поэзии Маяковского – приводятся строки двух-трёх его современников, особо ретивых новаторов стиха? Вот это строчку помните?..

Григорий Павлович Кокон (да, его загадочное прозвище было всего-навсего натуральной паспортной фамилией) взмахнул ладонью, закатил глаза и нараспев произнес набор звуков, оставшихся оригинальными навсегда. Лейтенант взволновался.

– А знаете, помню! Смутно, но помню. Вы хотите сказать, что Батя – это…

И он предоставил Кокону назвать фамилию, которую вряд ли припомнил бы сам, но узнал, когда она прозвучала.

– Невероятно! Он ещё жив? Вы не…

– Нет-нет, не преувеличиваю. Он жив, хотя очень стар. У него дома целые закрома старых книг. Поезжайте, посмотрите. Будете потом доверительно относиться к моим честным и искренним показаниям.

– Ах, Григорий Павлович… – поморщился лейтенант.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5