Здесь даже недостаточно памяти, чтобы запечатлеть сцену целиком – лишь картинка, в которой смазаны все детали. Но это не имеет значения, потому что Бен – ладно, фигура, напоминающая Бена, – стоит перед фигурой, похожей на папу, водрузив на нос оправу и задрав подбородок. Он смотрит на папу снизу вверх и пытается не улыбаться, потому что, по его мнению, только хмурое лицо можно считать серьезным. Времени хватает ровно на то, чтобы Бен все же успел улыбнуться, и воспоминание блекнет, распадается и превращается в серую пелену, которую затягивает мрак.
В ушах шумит кровь, я отчаянно сжимаю вещицу в руках. Мне не нужно ничего отматывать назад: в хрупкой пластиковой оправе поместился только этот небольшой отрезок времени, и спустя несколько мгновений тьма отступает вновь, и та же сценка проигрывается с самого начала. Я смотрю ее еще пять раз, все надеясь, что она обретет четкость и перерастет в нечто большее, но потом делаю над собой нечеловеческое усилие и заставляю себя остановиться. Я отмаргиваюсь, картинка отступает, и вот я уже сижу в необжитой спальне, заставленной коробками, и баюкаю на ладонях очки своего мертвого брата.
Руки страшно трясутся, и я даже не могу сказать: от горя это, от злости или от страха. От страха, что я неминуемо его потеряю. Не просто позабуду его лицо – это начало забываться почти сразу, – а потеряю все метки, которые он оставил в этом мире.
Я кладу очки у постели, остальные вещи возвращаю назад, в коробку. Я уже собираюсь снова надеть кольцо, как меня осеняет. Метки. Наш предыдущий дом был совсем новым, когда мы в него въехали. Каждая царапина была нашей, как и каждый след, и у каждого была своя история.
Теперь, оглядываясь на комнату, заполненную не только коробками, но и собственными метками, я хочу узнать, что скрывается за ними. Точнее, какая-то часть меня хочет, в то время как другая считает, что ничего хуже нельзя придумать. Но ее я не слушаю. Блаженство в неведении, если его не пересиливает любопытство. Любопытство открывает дорогу состраданию, предупреждающе звучит голос деда в моей голове, и я об этом помню, но здесь даже нет Историй, к которым можно почувствовать это пресловутое сострадание. Именно поэтому в Архиве меня не похвалят, если станет известно, чем я тут занимаюсь. Там не поощряют внеклассное чтение.
Но это мой талант, и мир не перевернется, если я лишний раз его использую. К тому же сегодня я уже нарушила правила, читая вещи Бена, так что лишнее нарушение погоды не сделает. Я расчищаю место на полу, и стоит моим пальцам коснуться половиц, как он отзывается низким гудением. Здесь, во Внешнем мире, полы – лучшие хранилища информации.
Я тянусь, и пальцы начинает покалывать. Холодная немота проникает в мои руки и поднимается до локтей, и граница между полом и моей кожей растворяется. Перед моими закрытыми глазами комната обретает свои очертания – вроде бы такая же, но уже не та. Сначала я вижу саму себя, разглядывающую коробку с вещами Бена. Все цвета словно выгорели, и картинка кажется мутноватой, как рисунок на песке – она уже начала блекнуть.
Ухватившись покрепче, я начинаю переключаться на более ранние воспоминания.
Они проматываются как пленка на проекторе.
Время отступает, и комната наполняется тенями, которые двигаются по полу, перехлестывая друг друга и снова расходясь. Коробки исчезают, и в комнате пусто. Но это не конец. За пологом мрака я чувствую другие воспоминания и начинаю проматывать быстрее, разыскивая других людей и другие истории. Ничего, снова ничего, и затем вспыхивают воспоминания.
Ровные поверхности удерживают два типа воспоминаний: выжженные силой эмоций и запечатленные повтором, и выглядят они по-разному. Первые – яркие, четкие, резкие. А эта комната полна картинками второго типа: тусклыми, долгими днями привычки, оттиснутыми на поверхности: годы, сжатые в моменты, так что все вместе это походит на слайд-шоу. Я вижу выцветшие кадры: стол темного дерева, стеллажи с книгами, мужчина, ходящий между ними, как маятник, и женщина, вытянувшаяся на диване, – какая-то пара в годах. Изображение становится немного ярче, когда они ссорятся, но стоит женщине захлопнуть дверь, как цвета снова блекнут, а затем снова наступает темнота.
Долгая, непроницаемая темнота.
И все же я чувствую что-то под ее покровом.
Что-то яркое, живое, подающее надежды.
Немота поднимается выше по моим рукам и добирается до груди, а я сильнее прижимаю ладони к половицам и тянусь через темноту. У меня в глазницах возникает тупая боль, и чернота наконец уступает свету и памяти. Я слишком сильно отмотала. Сцены сменяют одна другую слишком быстро, превращаясь в размытые кляксы, и мне приходится вытягивать время до тех пор, пока оно не замедлится, и навалиться на него, чтобы оно, содрогнувшись, наконец замерло.
Я понимаю, что стою на коленях посреди комнаты, которая моя и не моя одновременно.
Я собираюсь мотать дальше, но что-то меня останавливает. На полу, в полуметре от меня, какая-то темная лужа и осколки стекла. Я поднимаю голову.
Комната на первый взгляд кажется милой и немного старомодной: все нежное, светлая мебель с мелкими цветочками… Но белье на постели беспорядочно смято, а содержимое шкафа – книги и безделушки – перевернуто вверх дном. Я ищу дату, так, как учил дед – собираю хлебные крошки с земли, оставляю закладки – на случай, если понадобится вернуться, и вижу на столе маленький календарь, но могу различить только надпись «март», а года не вижу. Я ищу другие «говорящие» признаки: синее платье, слишком яркое для выцветшего воспоминания, перекинуто через маленький стул. На прикроватном столике лежит книга в черной обложке.
В моей груди появляется сосущее чувство, когда я мотаю воспоминание вперед, и в комнату входит молодой парень. Вся его рубашка, как и руки до самых локтей, залита той же темной жидкостью. Она капает с его пальцев, и даже через мутную призму времени я могу разглядеть, что это кровь.
Он смотрит на свою кожу с таким выражением, будто готов вылезти из нее.
Покачнувшись, он падает на колени рядом со мной, и несмотря на то, что он не может ко мне прикоснуться, несмотря на то, что меня на самом деле там нет, я невольно отшатываюсь прочь, стараясь не отрывать руки от пола. Парень тем временем вытирает руки о рубашку. Он ненамного старше меня – вряд ли ему больше девятнадцати. Его темные волосы зачесаны назад, но некоторые пряди падают на лицо, когда он начинает раскачиваться взад-вперед. Его губы движутся, но голоса крайне редко сохраняются в воспоминаниях, и все, что я слышу, – пшпшпш, как радиопомехи.
– Маккензи! – зовет мама. Ее голос, далекий и словно нереальный, искажен слоем времени.
Парень прекращает раскачиваться и встает на ноги. Его руки повисают вдоль туловища, и тут меня чуть не выворачивает. Я понимаю, что это не его кровь. У него нет порезов на теле. Одна рука немного расцарапана, но не настолько, чтобы потерять такое количество крови.
Чья это кровь на его руках? И чья это комната? Здесь висит платье, и я сомневаюсь, что мебель в нежных цветочках принадлежит ему…
– Маккензи! – зовет мама уже ближе, и я слышу звук поворачиваемой дверной ручки. Я чертыхаюсь, открываю глаза и отдергиваю руки от пола. Картинка тут же исчезает, оставляя после себя приглушенную головную боль. Я едва успеваю встать на ноги, и тут врывается мама. И прежде чем я успеваю вынуть из кармана кольцо и надеть его, заключает меня в сокрушительные объятия.
Я задыхаюсь, и меня смывает волной не просто шума, а «холодно страшно холодно как же пусто радостной будь радостной не плачь в подушку пока не можешь уснуть будь радостной маленькая спальня коробки с «Б» вычеркнуто ничего не помогает не могла его спасти должна была быть рядом должна была», и я не могу отразить этот поток запутанного воспаленного сознания. Я пытаюсь возвести между нами стену – ментальную версию барьера, но она получается хрупкой, как из стекла. Попытка сопротивляться усиливает головную боль, но, по крайней мере, я отгородилась от беспорядочных мыслей мамы.
У меня начинает кружиться голова, я осторожно высвобождаюсь из ее объятий и неуловимым движением возвращаю кольцо на место. Остатки шума отступают.
– Маккензи, прости, – говорит она, а я с трудом понимаю, где нахожусь, и с трудом осознаю, что она извиняется не за боль, которую причинила своими объятиями, что она не знает, почему я так не люблю, чтобы меня трогали. Что парень в окровавленной одежде не здесь, а за многие годы от меня, что я в безопасности и злюсь на маму за то, что она выбросила вещи Бена. Я хочу оставаться злой, но эмоции блекнут и отступают.
– Все нормально, – мямлю я. – Я все понимаю.
Хотя на самом деле ничего не нормально и я ничего не понимаю, а мама должна почувствовать это, но она не может.
Она легонько вздыхает и протягивает руку, чтобы поправить локон волос, выбившийся из-за моего уха. Мне стоит нечеловеческих усилий не скривиться от ее прикосновения.
– Ужин готов, – говорит она таким обыденным тоном, будто мы только что играли с ней в шашки. Будто все нормально. Будто мы дома, а не пытаемся спрятаться от воспоминаний о Бене в крепости из картонных коробок в старом отеле. – Ты не поможешь мне накрыть на стол?
Я не успеваю спросить, знает ли она, где этот пресловутый стол, но следую за ней в гостиную, где они с папой каким-то образом освободили от коробок небольшую площадку. Они собрали обеденный стол и разложили на нем картонные коробочки с китайской едой.
Стол пока – единственный собранный предмет мебели в квартире. Со стороны, наверное, кажется, что мы ужинаем посреди острова из упаковочных материалов. Мы едим из тарелок, извлеченных из коробки с экстравагантной надписью «КУХНЯ – ХРУПКОЕ». Мама воркует о Коронадо, а папа одобрительно мычит, ахает и охает, где нужно и где не нужно. Я смотрю сквозь свою тарелку и повсюду вижу очертания Бена, даже когда закрываю глаза. Поэтому мне приходится вести неравную борьбу с запеченными на гриле овощами.
После ужина я ставлю коробку Бена в свой шкаф вместе с парой коробок с надписью «Дед». Их я запаковывала сама, клятвенно пообещав, что найду для них место: я боялась, что мама в конце концов просто избавится от них. Но я никогда бы не подумала, что она поступит так с вещами Бена. Я оставляю глупого голубого медведя, сажаю его у постели и водружаю ему на нос оправу от очков.
Я пытаюсь разбирать вещи, но мои глаза сами собой возвращаются в центр комнаты, туда, где сидел перепачканный кровью парень. Отодвинув коробки в сторону, я почти разглядела темные пятна на полу. Теперь, стоит мне опустить глаза, я вижу только их. Но кто знает, могут ли это быть капли его крови? Не его крови, напоминаю я сама себе. А чьей-то. Я снова хочу прочитать воспоминания: если быть честной, только часть меня хочет, а другая часть не в восторге от этой идеи. В конце концов это всего лишь моя первая ночь в новой комнате. Но мама снова и снова находит разнообразные предлоги, чтобы войти, иногда вообще без стука. Так что если мне действительно хочется спокойно все прочесть, нужно исключить подобные вмешательства. Придется подождать до утра.
Я достаю простыни и застилаю кровать, поеживаясь при мысли о том, что придется спать там, где произошло подобное, пусть и много лет назад. Уговаривая себя, что это глупо – бояться того, что давно случилось, я все равно не могу заснуть.
Мои мысли переключаются от смазанного образа Бена к заляпанному кровью полу, и в конце концов так переплетаются, что я уже вижу его самого среди осколков стекла, разглядывающего перепачканную кровью одежду. Я сажусь на кровати и смотрю в окно. Я ожидаю увидеть свой привычный двор и дом Линдси напротив, но вижу лишь безмолвный город. В этот момент мне еще сильнее хочется домой, чтобы можно было высунуться из окна и увидеть, как Линдси сидит на крыше и смотрит на звезды. Глубокая ночь – единственное время, когда она позволяла себе лениться и бездельничать. Мне кажется, ей было совестно даже за эти короткие моменты. Я сбегала из дома по Коридорам – через три перехода и лавку мясника – и вот я уже подходила к ней и устраивалась рядом, а она никогда не спрашивала, откуда я взялась. Она смотрела в небо и начинала говорить с середины предложения, будто я сидела с ней с самого начала. Будто все это в порядке вещей.
Обычно.
Настала пора сделать чистосердечное признание: иногда я мечтаю о том, чтобы стать обычной девушкой. Даже представляю себе ее: она выглядит совсем как я, и так же разговаривает, но это не я. И понятно почему: у нее такая открытая улыбка, и ее так легко рассмешить, прямо как Линдс. Ей не нужно таскать серебряное кольцо и нелепый заржавленный ключ. Она не умеет читать прошлое и не охотится за неупокоенными мертвецами. Иногда я представляю себе, как она занимается обычными, житейскими вещами. Запихивает учебники в школьный ящик. Валяется в шезлонге у бассейна в окружении подружек, которые купаются и щебечут о том о сем, а она перелистывает глупые девичьи журналы. Сидит на диване и смотрит фильм, а подруга пытается забросить в ее открытый рот зернышки попкорна. И почти все время промахивается.
Она устраивает вечеринку.
Идет танцевать.
Целует парня.
И она так… счастлива.
М. Так я зову ее, эту обычную, несуществующую себя.
Не могу сказать, что никогда не занималась ничем подобным: не целовалась, не танцевала и не тусовалась. Конечно, я это делала. Но то была фальшивка, маска, ложь. Я прекрасно умею пускать пыль в глаза, а обмануть саму себя не могу. Я могу сколько угодно изображать из себя М., носить ее, как маску. Но я не могу быть ею. И мне в нее никогда не превратиться.
М. никогда бы не увидела окровавленных людей в своей спальне.
М. не стала бы перебирать вещи погибшего брата, чтобы хоть одним глазком увидеть его.
Страшная правда состоит в том, что я знаю, почему любимой футболки Бена, как и нашивки, и синих карандашей, нет в злополучной коробке. Эти вещи были с ним в тот день, когда он погиб. Он надел футболку, положил нашивку в карман, а карандаши – в рюкзак, как всегда, в любой обычный день. Потому что это и был самый обычный день, до того момента, как Бен сделал шаг с тротуара напротив школьного двора, и вдруг на красный свет на него пронеслась машина.
И даже не остановилась.