– Я долго не проживу, Груня! – сказал он. – При моей толщине люди сгинают рано… Доктор говорит, если я лечение не пройду, – каюк!
– Ты бы хоть сегодня подох, я бы не ойкнула! Я бы Богу свечку поставила.
Анискин не шелохнулся, не изменился – в прежней доброте и простоте смотрел на Аграфену, помигивая белесыми ресницами.
– Эх, мать честна! – пробормотал он. – Что про бабу говорить, если лошади боятся…
Прошлое, прошлое бродило перед глазами… Красная косынка была, и над ней прозрачный серп месяца; сизая Обь была в сполохах солнца, тайный, сужающий горло шарк платья был и гулкий, как пустота, выстрел; глядел в глаза зрачок нагана; поведя плечами, пела цыганка, и взлизывались к сытому небу зыбкие языки костра… Эх, было, все было!
– Гранька, Гранька! – обливаясь тоской, сказал Анискин. – Чего ты за Митрия пошла, если тебя Гришка Кустов в тальниках распял?..
– Гад! – сказала Аграфена, быстро глянув на Анискина. – Паразит! – Потом она сжалась, втянула голову в плечи. – Не гляди, не гляди! – шелестящим шепотом попросила Аграфена. – Не гляди, ворог!
Бабьим чутьем проникла она в самую середочку Анискина, в звериную его тоску, в длинные думы о смерти, в бессонные ночи, когда лают собаки и над застывшей рекой висит первобытный, холодный, как лезвие секиры палача, месяц; поняла Аграфена, как сжимается под звездчатым шрамом на коже большое и усталое сердце Анискина.
– Гад! Гад! Гад! – таким тоном, словно осеняла себя крестным знамением, повторила Аграфена и отодвинулась от Анискина. – Гад! Гад!
Аграфена сидела маленькая и худая, глядела в землю цыганскими черными глазами. Каменным, серым казалось ее продубленное ветрами лицо, стыл в одиночестве горбоватый по-нездешнему нос, зыбился восточный рисунок бровей. Она не шевелилась, но повалился медленно с плеч и упал на землю платок.
– Почему я за Митрия пошла? – переспросила Аграфена. – Почему я за него пошла?..
Подняв голову, она посмотрела в даль дальнюю, за излучину Оби и синие кедрачи; на прозрачный месяц, который третий день выходил на небо при солнце, блеклый, как подтаявшая льдинка.
– А вот почему пошла я за Митрия! – хрипло сказала она. – Лучше его мужика на свете нет! Да будь Митрий еще пуще гад, я за одну ночь с ним жизнь отдам.
Аграфена легко поднялась с лавочки, цыганисто повела плечом, усмехнулась спекшимися от жары губами.
– Ты этого, Анискин, не поймешь, не дадено тебе!
И опять не шелохнулся, не изменился Анискин. Посмотрел туда же, куда глядела Аграфена, – на синюю пропасть и снеговые облака в ней, – посмотрел и подумал: «Ну, разве что можно понять в жизни? Ничего не поймешь в ней, в этой жизни!»
– Оно, может, и не дадено, но в ум беру, – негромко сказал он. – Я к тебе, Граня, всегда уважение имел… Однако я за тобой в дом пойду. Мне закон сполнять надо. За лося я с Митрия на полную катушку спрошу. Ты сердца на меня не держи, Граня, если все начнут лосей бить, пропала тайга!
Облака плыли на север, к холодному морю; солнце, прильнув к позолотевшим кедрачам, растопыривало лучи, как жук-плавунец растопыривает на воде ноги.
Ясность и приглушенность были вокруг, ясность и чистота…
4
На столе лежала лосиная кость, помаргивала от неравномерной работы движка электрическая лампочка под потолком, глядел со стены портрет Гагарина, вырезанный из «Огонька». Над головой Анискина висел низкий потолок огромной горницы пальцевского дома, и стояла за его спиной пугающая большая русская печь с широкими полатями по краям.
Минут десять уже сидел участковый Анискин на кедровой табуретке, много слов уже сказал Дмитрию Пальцеву, много дум передумал, так как разговор был медленный, мужской, сибирский, при котором два-три слова сказал – помолчи, закуривай. И Анискин молча глядел на Дмитрия, сидящего с ногами на кедровой лавке, косился на кровать, где стонала больная головой Аграфена, и слушал, как на улице сладко поет гармонь, визжат девки, а берегом реки, стрекоча, возвращается с полей трактор. А поверх всего этого из репродуктора выплывал сладкий, нечеловеческий голос: «Куда, куда вы удалились?»
– Вот так, вот так, вот так, Митрий, – раздумчиво сказал Анискин. – Теперь вопрос такой: если что случится с Полканом, это значит – ты его прибил, Митрий! Полкан – пес ничейный, деревенский, и тебя за него весь народ проклянет, если что случится. Тебя ведь, Митрий, в деревне шибко не любят, ты враг деревне…
Пела гармонь, лился сахарный голос, визжали девки. Пошевельнулся на лавке Дмитрий Пальцев, и увиделось, что у него двигаются большие хрящеватые уши. Он молчал, и не было разницы в голове и теле Дмитрия – жили они в полном согласии. Холодная, лютая и тупая, стекала с его библейского лица на звериное тело ненависть. Туго сжат, как зверь перед прыжком, был Дмитрий Пальцев и только тем хранил себя, что прижимал руками ноги к груди.
– Вот так, Митрий…
Эх, как сладко пел голос! «Куда, куда вы удалились?» Анискин прислушивался, Дмитрий прислушивался, болея головой, силилась подняться с подушки Аграфена. «Куда, куда, куда вы удалились?» «А хрен их знает, куда они удалились за годы, что с ним сталось, когда каждый день в прошлом, как маленький тонюсенький ломоток. Сверкнет солнечным лучом, повеет дождиком, захолонет грудь разбойной ночью или черкнет по сердцу острым запахом черемухи…» «Куда, куда, куда вы удалились?»
– Эхма, Митрий! Никого, почитай, из тех не осталось, кто эту деревню зачинал. Кои померли, кои голову нa войне сложили, кои в город подались. Ты ведь старше меня на три года, а седого волоса в твоей голове нет, сердце в тебе от холода не сжиматся, рука и нога у тебя молодые… На фронт ты не пошел, в войну картошку от пуза трескал, опять же зверя бил и рыбу неводил. Ну, кака у тебя с этого может злоба на жизнь быть?
– Есть у меня злоба на жизнь! – медленно и тихо сказал Дмитрий. – Шесть миллионов, говорят, война взяла, а тебя, Анискин, вернула. Это рази жизнь, когда такие гады, как ты, с фронту возвращаются?
– Это я знаю, ты Бога молил, чтобы меня убило, но ведь, Митрий, Бог-то от меня отказался. Как снял я его с божнички в двадцатом году, так Он силу надо мной потерял. Тебе бы надо Гитлера молить.
– И его молил.
– Это тоже я догадывался, Митрий! – усмехнулся Анискин. – Я, может, тридцать лет такого разговору с тобой ждал, да не думал, что он по лосиной кости содеется.
В последний раз пел сладкий голос: «Куда, куда, куда вы удалились?..» И сам голос тоже удалялся, и вырастали те звуки, что несла в дом улица, уже весело гундосила гармошка, девчата визжали с отчаянностью, трактор «Беларусь» доревывал, чтобы смолкнуть перед ночным покоем.
– Я сейчас ровно во сне, – внезапно пожаловался Анискин. – Это ровно чудо, Митрий, но я как в твой дом вхожу, как тебя или Граню вижу, у меня глаза вовнутрь перевертываются. Я вот сейчас на табуретке сижу, на тебя поглядываю, девчата на улице ревут, а мне мерещится, что этого нет… Как ты так, Митрий, жить сумел, что у меня глаза назад перевертываются?
Молчал Пальцев, страдала на кровати Аграфена, текло неспешное вечернее время под чоканье засиженных мухами ходиков.
– У тебя, Анискин, глаза как у стрекозы, – помолчав, сказал Дмитрий, – во все стороны видят. Ты еще в двадцатом годе приглядел, куда надо дышать… Вот и нагулял жир, как боров на пшенице!
– Это хорошо, Митрий, что ты со мной разговариваешь! Лет пять назад ты на меня только молчал и скалился. Это значит, и тебе время приходит о смерти думать, хотя ты при молодом теле… Ведь когда пора придет умирать, ты себя спросить должен: «Что же это я, вот он, Митрий Пальцев, жизнь в злобе промыкал? Как это так получилось?»
– А все из-за тебя, из-за тебя, Анискин! – вдруг улыбнулся Пальцев. – Только я жизнь не промыкал, а в большой радости прожил. Я каждый вечер, спать ложась, все мечтал о том, что ты погибнешь. Сперва твоей смерти от обреза ждал, потом на Гитлера надеялся, потом на Берию, который тебя за то должен был взять, что ты с молодых ногтей в деревне милиционером работаешь, а врагов народа в деревне нет… Последни годы, Анискин, я жду, что ты от жира лопнешь. Вот от этого моя жизнь веселая была и есть!
Эх, как жалко, что истек, истоньшился голос: «Куда, куда, куда вы удалились?» Сладок он был, как молодой мед в сотах, рвал душу на части тоской, сладкой, как бабий поцелуй во сне. И смеяться и плакать хотелось от этого голоса, жаловаться на что-то и говорить по-родному, как в последний час, как во время прощанья перед длинной дорогой.
– Да, тридцать лет я ждал этого разговору, Митрий! Вот и дождался… Мне и помирать легче будет, если ты меня хоть раз поймешь! – сказал Анискин и низко опустил голову. – Вот ты сам посуди, Митрий, на что я в этом деле дивлюсь. Ты сам знаешь, что в нашей деревне с двадцатых годов восемнадцать кулацких семей было… Ты вот на меня, Митрий, глазом не сверкай, а походи умом по тому, что с этими семьями сделалось. Молчать будешь, я тебе помогу…
– Помогай, помогай, Анискин!
– На то и пришел, Митрий, чтобы помочь. Я лосиную кость зубами сгрызу, следа от нее не оставлю, если ты хоть чуток подвинешься… Я в то не верю, что ты весь каменный.
Заскрипела, застонала кровать – больная головой Аграфена перевернулась на спину, подтянув под голову подушку, зелеными из темноты глазами стала смотреть на мужа и Анискина. Таились в ее углу сумрак и ожидание, боль и ненависть, любовь и надежда. Ни слова за весь разговор не проговорила она, но каждое мужичье слово летело в угол, растекаясь в темени.
– Да, Митрий, – продолжал Анискин, – восемнадцать семей было, а теперь об этом никто и не помнит. Живых бывших кулаков имеется шестеро – люди как люди. Это я за их самих говорю, Митрий, а про ихнее семя разговору быть не может. Сережа у Новиковых в полковники вышел, Гришка Колесников в университете профессором, а Ленька Путинцев, сам знаешь, секретарь райкома. За учителей и врачей я уже не говорю, Митрий, у тебя самого дочь – ушной доктор. И вот ты теперь мне скажи, Митрий, как ты в кулачестве остался?
Невесть отчего замолкла на улице гармошка, захлебнулись визгом девчата; и непонятно почему закачалась вдруг на длинном шнуре электрическая лампочка. Тени, тени забродили по комнате, удлинялся, а потом делался коротким нос Дмитрия Пальцева, высветлился на миг темный угол Аграфены и потух зеленый блеск ее глаз.
– Теперь я тебя, Анискин, не боюсь! – усмехнулся Дмитрий. – Теперь дело не пришьешь.
– Я бы тебе и раньше дело не пришил! – спокойно и тихо ответил Анискин. – Какой может быть враг народу, когда ты один, а народу – мильон. Ну, ты сам посуди, может быть у трактора «Беларусь» комар врагом? Так что ты не слова сказал, Митрий, а глупость, и мне на ней задержку делать – одно расстройство. Ведь ежели кто народу враг, то он самому себе враг. Я это дело так понимаю.
– Анискин, – сказала с кровати Аграфена, – Анискин, ты водку принес! Налей, Анискин, водки!
– Про водку я забыл! – не удивившись, не улыбнувшись, не шевельнувшись даже, ответил Анискин. – Вот водка, Граня!
Он бережно поставил на стол потеплевшую в кармане бутылку, большим и толстым, как панцирь черепахи, ногтем отковырнул пробку, сдвинул бутылку к краю.
– Каждый пусть наливает сколь хочет! – сказал он. – Ты, Грань, выпей, может, голове полегчает! Огурцы есть.