Ты, может быть, спросишь: «А почему ты не пошел тем путем, которым тебя вели, – путем университетского образования?» Отвечу одно – это стоит слишком дорого, и, кстати, такая будущность не лучше того настоящего, к которому я пришел, следуя своим собственным путем. Но на этом пути я должен двигаться вперед. Если я не буду ничего делать, не буду учиться, не буду искать – я погиб и горе мне!
Вот как я смотрю на вещи. Вперед, вперед – это главное.
«Но какова же твоя конечная цель?» – спросишь ты. Цель эта определится со временем, вырисуется медленно, но верно: ведь набросок становится эскизом, а эскиз – картиной лишь по мере того, как начинаешь работать более серьезно, углубляя и уточняя свою вначале смутную первоначальную мысль, неясную и мимолетную.
Знай, что со служителями Евангелия дело обстоит точно так же, как с художниками. И здесь есть своя устарелая академическая школа, и здесь она часто омерзительно деспотична; одним словом, и здесь царят безнадежность и уныние, и здесь есть люди, прикрывшиеся, как броней или панцирем, предрассудками и условностями, люди, которые, возглавляя дело, распоряжаются всеми местами и пускают в ход целую сеть интриг, чтобы поддержать своих ставленников и отстранить обыкновенного человека.
Такое положение вещей имеет свою дурную сторону для того, кто не согласен со всем этим и от всей души, от всего сердца, со всем возмущением, на которое он способен, протестует против этого. Что до меня, то я уважаю лишь академиков, которые не похожи на таких; но академики, достойные уважения, встречаются гораздо реже, чем может показаться на первый взгляд. Одна из причин, почему я сейчас без места, почему я годами был без него, заключается просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, нежели у этих господ, которые предоставляют места тем, кто думает так же, как они. Дело тут не просто в моей одежде, за которую меня так часто лицемерно упрекали; уверяю тебя, вопрос гораздо более серьезен.
Зачем я пишу тебе обо всем этом? Не затем, чтобы жаловаться или оправдываться в том, в чем я, вероятно, более или менее виноват, а просто для того, чтобы сказать тебе следующее. Когда прошлым летом во время твоего приезда мы с тобой гуляли у заброшенной шахты «Колдунья», ты напомнил мне, что было время, когда мы так же гуляли вдвоем у старого канала и рейсвейкской мельницы. «И тогда, – сказал ты, – мы на многое смотрели одинаково; но, – добавил ты, – с тех пор ты уже переменился, ты уже не тот».
Так вот, это не совсем так: изменилась лишь моя жизнь – тогда она была менее трудной и будущее не казалось таким мрачным; что же касается моей внутренней сущности, моей манеры видеть и мыслить, то они остались прежними; единственная перемена, если перемены действительно произошли, состоит в том, что теперь я размышляю, верю и люблю глубже, чем размышлял, верил и любил раньше.
Будет, однако, неверно, если ты на этом основании решишь, что теперь я, например, менее восторженно отношусь к Рембрандту, Милле, Делакруа или к кому бы то ни было. Как раз наоборот! Только, видишь ли, есть много вещей, в которые надо верить и которые надо любить: в Шекспире есть нечто от Рембрандта, в Мишле – от Корреджо, в Викторе Гюго – от Делакруа, а в Евангелии – нечто от Рембрандта или в Рембрандте от Евангелия, как тебе больше нравится, – это одно и то же при условии, что имеющий уши не пытается исказить смысл того, что слышит, и делает поправку на масштаб сравнения, которое не имеет целью принизить заслуги сравниваемых лиц. В Бэньяне есть нечто от Мариса или Милле, а в Бичер-Стоу – от Ари Шеффера.
Итак, если уж ты можешь извинить человека, поглощенного картинами, согласись, что любовь к книгам так же священна, как любовь к Рембрандту; я даже думаю, что они дополняют друг друга.
Итак, не думай, что я что-нибудь отвергаю, – при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-то пользу; как мог бы я тогда постигать явления и углублять свои знания о них? Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, Господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.
Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ожидать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться? Пусть тот, кто верит в Бога, ожидает этого часа, который рано или поздно наступит… Пишу тебе, не перечитывая, все, что приходит на ум. Я был бы очень рад, если бы ты хоть в чем-то увидел во мне не только бездельника.
Видишь ли, бывают просто лентяи и такие, которые являются противоположностью первым.
Бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня одним из них.
Есть и другие – бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены такой возможности. Они как бы заключены в тюрьму, у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, и довело их до этого роковое стечение обстоятельств. Такие люди не всегда знают, на что они способны, но инстинктивно испытывают такое чувство: «И я кое на что годен, и я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу я могу принести, чему же я могу служить? Во мне есть нечто, но что?»
Это совсем другой род бездельников – если хочешь, можешь считать меня и таким.
Птица в клетке отлично понимает весной, что происходит нечто такое, для чего она нужна; она отлично чувствует, что надо что-то делать, но не может этого сделать и не представляет себе, что же именно надо делать. Сначала ей ничего не удается вспомнить, затем у нее рождаются какие-то смутные представления, она говорит себе: «Другие вьют гнезда, зачинают птенцов и высиживают яйца», и вот уже она бьется головой о прутья клетки. Но клетка не поддается, а птица сходит с ума от боли…
Что же все это такое – выдумки, фантазия? Едва ли. И тогда спрашиваешь себя: «Доколе же, Господи? Неужели надолго, навсегда, навеки?»
А знаешь ли ты, что может разрушить тюрьму? Любая глубокая и серьезная привязанность. Дружба, братство, любовь – вот верховная сила, вот могущественные чары, отворяющие дверь темницы. Тот, кто этого лишен, мертв. Там же, где есть привязанность, возрождается жизнь.
Кем, 24 сентября 1880
То, что ты пишешь насчет Барбизона, – очень верно, и я скажу несколько слов, которые докажут тебе, что у меня та же точка зрения. Я не бывал в Барбизоне, но это не важно, – зато прошлой зимой я посетил Курьер. Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале – не к самому проливу, а по департаменту или провинции того же названия. Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую-нибудь работу, – я бы согласился на любую. В общем, предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы объяснить – зачем. Но я сказал себе: «Ты должен посмотреть Курьер». В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго.
Следов ныне здравствующих художников – никаких; там есть только кафе под названием «Кафе искусств», тоже новенькое, кирпичное, неуютное, холодное и неприятное. Это кафе украшено чем-то вроде фресок или стенной росписи, изображающей эпизоды из жизни достославного рыцаря Дон-Кихота. Фрески, между нами говоря, оказались довольно слабым утешением: они весьма посредственны. Чьей они работы – не знаю.
И все же я видел ландшафт Курьера – стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель, что для нас, привыкших к черноватой почве, более или менее необычно.
Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие – хвала и благодарение Господу! – свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Добиньи и Милле. Впрочем, раньше всего следовало бы упомянуть характерные и живописные фигуры различных рабочих – землекопов, дровосеков, батраков на телегах и силуэт женщины в белом чепце. Даже там, в Курьере, есть угольные разработки, иначе говоря, шахта. Я видел, как в вечерних сумерках поднималась на поверхность дневная смена, но там не было работниц в мужских костюмах, как в Боринаже, – одни лишь шахтеры с усталыми и несчастными лицами, черные от угольной пыли, в изорванной рабочей одежде, один даже в старой солдатской шинели.
Хотя это путешествие совсем доконало меня – я вернулся, падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, – я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз – в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея, – довольно скверное убежище. Другой раз – на куче хвороста; и в третий – это уже было немножко лучше – в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию.
И все-таки именно в этой крайней нищете я ощутил, как возвращается ко мне былая энергия, и сказал себе: «Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать!» С тех пор, как мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути, мой карандаш уже стал немножко послушнее и с каждым днем становился еще более и более послушным.
А раньше слишком долгая и слишком беспросветная нужда до такой степени угнетала меня, что я был не в состоянии что-нибудь делать.
Во время этого путешествия я видел и другое – поселки ткачей.
Шахтеры и ткачи – это совсем особая порода людей, отличная от других рабочих и ремесленников; я чувствую к ним большую симпатию и сочту себя счастливым, если когда-нибудь сумею так нарисовать эти еще неизвестные или почти неизвестные типы, чтобы все познакомились с ними. Шахтер – это человек из пропасти, «de profundis[11 - De profundis (лат.) – из глубин.]», ткач, напротив, мечтателен, задумчив, похож чуть ли не на лунатика. Вот уже почти два года я живу среди них и в какой-то мере научился понимать их своеобразный характер, по крайней мере характер шахтера. И с каждым днем я нахожу все более трогательными, даже потрясающими, этих бедных безвестных тружеников, этих, так сказать, последних и презреннейших из всех, кого слишком живое, но предвзятое воображение ошибочно рисует в виде племени злодеев и разбойников. Злодеи, пьяницы и разбойники есть и меж ними, как, впрочем, везде, но это совсем не характерно для них.
В своем письме ты туманно пишешь о том, что рано или поздно мне надо будет переехать в Париж или его окрестности, если это будет возможно и если я того захочу. Конечно, перебраться в Париж, или в Барбизон, или еще куда-нибудь – мое заветное и горячее желание. Но как это сделать? Я ведь не зарабатываю ни су, и, хотя упорно тружусь, мне еще потребуется немало времени, прежде чем я дойду до такого уровня, который позволяет думать о вещах, подобных переезду в Париж. В самом деле, чтобы работать как следует, надо иметь самое малое сто франков в месяц; можно, конечно, прожить и на меньшую сумму, но тогда попадешь в очень стесненные, чересчур стесненные обстоятельства. «Бедность мешает таланту пробиться» – в этом старом изречении Палицци всегда есть доля правды; для того же, кто понимает истинный смысл и значение этих слов, они вообще бесспорны.
Пока что я не вижу, как осуществить переезд, и мне лучше остаться здесь и работать, сколько есть и будет сил; к тому же тут и жизнь дешевле.
Для меня речь идет о том, чтобы научиться хорошо рисовать, стать хозяином своего карандаша, угля, кисти. Достигнув этого, я буду делать хорошие вещи, а где – неважно: Боринаж не менее живописен, чем старая Венеция, Аравия, Бретань, Нормандия, Пикардия или Бри.
Если же я буду работать плохо – моя вина. Но разумеется, в Барбизоне, если только мне посчастливится, я скорее, чем в любом другом месте, найду случай сойтись с каким-нибудь более опытным, нежели я, художником, который был бы для меня – в полном смысле слова и без всяких преувеличений – ангелом небесным.
Брюссель, октябрь 1880 – апрель 1881
Окончательно решив стать художником, Винсент отправляется в Брюссель в надежде найти там учителя. Зиму 1880/81 г. он работает вместе с молодым голландским художником Антоном ван Раппардом, с которым познакомился по рекомендации Тео.
Брюссель, 1 ноября, Бульвар дю Миди, 72
Если бы я нашел постоянную работу – tant mieux[12 - Tant mieux (фр.) – гораздо лучше.], но я не смею рассчитывать на это – предварительно мне еще многому надо научиться…
Был я также у господина ван Раппарда. Он живет сейчас на улице Травестьер, 6-а. Мы поговорили. Он человек довольно приятный. Из работ его я видел только несколько маленьких пейзажей, сделанных пером. Живет он, однако, богато, и я не знаю, тот ли он человек в денежном отношении, с которым бы я мог вместе жить и работать. В любом случае зайду к нему еще раз. У меня такое впечатление, что к жизни он относится вполне серьезно.
Мой мальчик, останься я в Кеме еще хоть на месяц, я заболел бы от постоянной нужды. Поверь, я не роскошествую и здесь: пища моя состоит в основном из черствого хлеба и картофеля или каштанов, которые продаются тут на каждом углу; впрочем, если комната у меня будет немного лучше и если я время от времени смогу себе позволять обед в ресторанчике, я вполне выдержу. Однако в течение почти двух лет, проведенных в Боринаже, мне приходилось очень туго – это действительно была далеко не увеселительная поездка. Расходы мои здесь составят немного больше шестидесяти франков, но тут уж ничего не поделаешь. Материалы для рисования, образцы для копирования, например по анатомии стоят денег, но все это необходимо, иначе я никогда не окуплю теперешние траты и ничего не добьюсь.
Брюссель, 2 апреля 1881
Я узнал от отца, что ты, без моего ведома, в течение долгого времени посылал мне деньги и тем самым сильно помог мне перебиться. Прими мою самую сердечную благодарность. Я твердо уверен, что ты в этом не раскаешься: таким путем я выучусь ремеслу и хотя, конечно, не разбогатею от него, но, во всяком случае, крепко став на ноги как рисовальщик и регулярно получая заказы, заработаю свои сто франков в месяц – минимум, без которого не прожить…
Дешевле всего мне было бы, пожалуй, провести лето в Эттене – там есть что рисовать. Если ты одобряешь мое решение, можешь написать об этом отцу; я готов пойти нашим навстречу в вопросе об одежде и прочем – не исключено ведь, что летом я снова встречусь там с К.М.
Насколько мне известно, серьезных возражений против моего приезда нет. В семейном же кругу и вне его обо мне всегда будут судить и рядить по-разному, и ты всегда будешь слышать самые противоречивые отзывы обо мне.
Крестьянин, который видит, как я битый час сижу перед старым деревом и рисую его ствол, считает, что я рехнулся, и, разумеется, смеется надо мной. Молодая дама, которая воротит нос от рабочего и его залатанной, засаленной, грязной одежды, не может, разумеется, понять, зачем кто-то едет в Боринаж или Хейст и спускается в забои шахты; она тоже приходит к выводу, что я сумасшедший. Но мне, конечно, безразлично, что обо мне думают, если только ты, и господин Терстех, и К. М., и отец, и другие, с кем я имею дело, не поверят в мое сумасшествие и, воздержавшись от ненужных упреков, скажут: «Этого требует твоя работа, и мы понимаем, почему ты поступаешь так, а не иначе».
Итак, повторяю, при сложившихся обстоятельствах у меня нет серьезных причин не поехать в Эттен или Гаагу, даже если меня будут осуждать некоторые хлыщи и дамочки.
Эттен, апрель – декабрь 1881
Лето и осень 1881 г. Винсент проводит в родительском доме в Эттене, продолжая усиленно заниматься рисунком. Но новая несчастная любовь Винсента – на этот раз к его кузине, молодой вдове Кее Фос, – надолго выбивает его из колеи. После ссоры с отцом, который пытался его образумить, пребывание в Эттене становится невозможным, и в конце декабря 1881 г. Винсент уезжает в Гаагу.
За время пребывания в Эттене было создано около 50 рисунков (портрет отца, наброски фигуры сеятеля, жанровые сцены, пейзажи). Здесь же в конце года Винсент впервые пробует писать маслом («Натюрморт с кружкой пива», – декабрь 1881 г.).
Эттен, 1 мая 1881
Вот уже несколько дней, как я в Эттене. На улице хорошо, но погода еще не каждый день позволяет писать под открытым небом…
Я очень рад, что все уладилось и я смогу спокойно поработать здесь некоторое время; надеюсь сделать как можно больше этюдов: они – семена, из которых потом вырастают картины. Пиши мне иногда и, если можешь, сообщай обо всем, что произвело на тебя впечатление; а если тебе доведется услышать, что где-нибудь есть место рисовальщика, не забудь обо мне.