О том, что он обладал парой прекраснейших ног, на каких когда-нибудь стаивал юный вельможа, – уже упоминалось.
То, как именно закрепила она наколенник; или ее склоненная поза; или долгое затворничество Орландо; или естественное притяжение полов; или бургундское; или огонь в камине – можно винить любое из названных обстоятельств; ведь что-то, разумеется, приходится винить, когда благородный лорд с воспитанием Орландо, принимая у себя в доме даму, которая старше его чуть не вдвое, с лицом в аршин длиной, выкаченным взором и вдобавок нелепо одета в мантилью с капюшоном – и это в теплое время года! – что-то да приходится винить, когда такой благородный лорд, вдруг обуянный какой-то неудержимой страстью, выскакивает за дверь.
Но что за страсть, позволительно спросить, могла бы это быть? Ответ двулик, как сама Любовь. Ибо Любовь… но оставим Любовь на минутку в покое, а произошло вот что:
Когда эрцгерцогиня Гарриет Гризельда припала к его ноге, Орландо вдруг, непостижимо, услышал в отдаленье трепет крыл Любви. Дальний нежный шелест ее плюмажа всколыхнул в нем тысячи воспоминаний: сень струй; нега в снегу; предательство под рев потопа; шорох, однако, близился; Орландо дрожал, краснел и волновался, как, он думал, уж никогда не будет волноваться; и готов был протянуть руки и усадить к себе на плечо птицу красоты; но тут – о ужас! – раскатился мерзкий звук; как будто, кружа над деревом, каркали вороны; и воздух потемнел от жестких, черных крыльев; скрежетали голоса; летали клочья соломы, сучья, перья; и на плечо к Орландо плюхнулась самая тяжелая и мерзкая из птиц; стервятник. Тут-то он и бросился за дверь и послал своего лакея проводить эрцгерцогиню Гарриет к ее карете.
Потому что Любовь, к которой мы наконец можем вернуться, имеет два лица: одно белое, другое черное; два тела: одно гладкое, другое волосатое. Она имеет две руки, две ноги, два хвоста – словом, всего по паре и непременно из совершенных противоположностей. В данном случае любовь Орландо начала свой лет, обратив к нему белое лицо и сверкая гладким, нежным телом. Она близилась, близилась, овевая его небесным восторгом. Но вдруг (возможно, при виде эрцгерцогини) она шарахнулась, резко повернула и явилась уже в черном, волосатом, гнусном виде; и вовсе не Любовь, не птица рая – стервятник похоти с мерзейшим грубым стуком уселся на его плечо. Вот он почему бежал; вот почему позвал лакея.
Но не так-то просто выгнать эту гарпию. Мало того что эрцгерцогиня и не думала съезжать от булочника, Орландо каждую ночь терзали мерзкие фантомы. И к чему, скажите, обставлять дом серебром и увешивать стены шпалерами, когда в любой момент вымазанная пометом птица может плюхнуться к вам на письменный стол? Она была тут как тут, металась между стульев; он видел, как она нелепо шлепала по галереям. Или тяжко усаживалась на экран камина. Он гнал ее, она являлась опять и стучалась клювом в стекло, пока его не разобьет.
И поняв, что в доме просто невозможно жить и необходимо предпринять какие-то шаги, чтобы безотлагательно положить этому конец, Орландо сделал то, что всякий молодой человек сделал бы на его месте, и попросил короля Карла отправить его послом в Константинополь. Король ходил по Уайтхоллу. С Нелл Гуин[16 - Нелл Гуин (1650–1687) – торговка апельсинами, любовница Карла II; актриса.] под ручку. Она в него кидалась орешками. «Вот жалость, – вздохнула эта влюбленная дама, – такие чудные ноги покидают отечество!» Меж тем Парки были непреклонны; она могла всего лишь послать вслед Орландо воздушный поцелуй.
Глава третья
Ужасно неудобно и досадно, что именно об этой фазе Орландовой карьеры, когда он играл столь значительную роль в жизни своей страны, мы не располагаем почти никакими сведениями, на которые могли бы опереться. Мы знаем, что должность свою он исправлял на удивление прекрасно – чему порукой герцогский титул и орден Бани. Знаем, что не без его участья состоялись весьма деликатные переговоры короля Карла с турками – о чем свидетельствуют грамоты и протоколы, хранимые в государственных архивах. Но тут грянула революция, пошли эти пожары и так испортили и спутали все прочие бумаги, содержавшие сколько-нибудь достоверные сведения, что того, чем мы располагаем, плачевно мало. Часто важнейшее сообщение темнит обугленная полоса. Часто, когда, кажется, вот-вот раскроется тайна, сотню лет томившая историков, и – пожалуйста – в манускрипте такая дыра, что хоть палец туда засовывай. Мы сделали все от нас зависящее, чтобы по жалким обгорелым клочьям воссоединить картину; но нередко нам приходилось кое-что и домыслить, прибегнуть к допущенью, а то и пустить в ход фантазию.
День Орландо проходил, надо думать, следующим образом. Около семи часов он вставал от сна и, накинув на себя длинный турецкий халат и закурив манильскую сигару, облокачивался о перила. Так стоял он, отрешенно озирая раскинувшийся внизу город. Купола Айя-Софии и все прочее плыли в утреннем густом тумане; постепенно туман рассеивался; все становилось на якорь; вот река; вот Галатский мост; зеленые тюрбаны безносых и безглазых пилигримов, просящих подаянья; дворняга роется в отбросах; женщины, закутанные в шали; несчетные ослики; конники с длинными шестами. Потом все это оглашалось щелканьем бичей, звоном гонгов, призывами к молитве, хлопаньем хлыстов, громом кованых колес, а спутанный кислый запах ладана, специй и закваски достигал до самой Перы, будто сам шумный, пестрый, дикий народ обдавал ее своим дыханьем.
Что может, – рассуждал Орландо, озирая уже блистающий на солнце вид, – что может разительнее отличаться от Кента и Суррея, от Лондона и Танбридж-Уэлса[17 - Место неподалеку от Лондона, известное своими минеральными источниками.]? Справа и слева негостеприимно высились голые каменистые громады азиатских гор, то тут, то там лепился к ним унылый замок разбойничьего главаря; но нигде – ни пасторской усадьбы, ни помещичьего дома, ни хижины, ни дуба, вяза, фиалки, дикого шиповника, плюща. Ни тебе живой изгороди, чтобы было где расти папоротнику, ни лужайки, чтобы пастись овце.
Дома сплошь белые и голые – как яичная скорлупка. И то, что он, англичанин до мозга костей, мог так безудержно упиваться этим диким видом; смотреть и смотреть на эти тропы и дальние вершины, затевая одинокие пешие вылазки, куда не ступала ни одна нога, кроме пастушьей и козлиной; мог так нежно любоваться цветами, пренебрегавшими сезоном; любить грязную дворнягу больше даже, чем своих борзых; так жадно ловить ноздрями едкий, хлесткий запах этих улиц, – самого его удивляло. Уж не согрешил ли кто из предков-крестоносцев с простой черкешенкой, рассуждал он; находил это вероятным; усматривал в своей коже некоторую смугловатость и, вернувшись в комнаты, удалялся в ванную.
Час спустя, надушенный, завитой и умащенный, он принимал секретарей и прочих высокочиновных лиц, один за другим вносивших красные ларцы, послушные лишь его золотому ключику. В них содержались сверхважные бумаги, от которых ныне сохранились лишь обрывки – где росчерк, где печать, твердо влепленная в лоскут обгорелого шелка. Так что о содержании их мы судить не можем, свидетельствуем только, что всеми этими печатями и сургучом, цветными ленточками, прикрепляемыми там и сям, как должно, выписыванием титулов, круглением заглавных литер, взмахами росчерков – Орландо занимался до времени роскошного обеда, блюд приблизительно из тридцати.
После обеда лакеи возвещали, что карета цугом подана к подъезду, и Орландо, предшествуемый лиловыми янычарами, на бегу обмахивающимися исполинскими веерами из страусовых перьев, отправлялся с визитами к другим послам и важным лицам государства. Церемония неукоснительно повторялась. Добежав до нужного двора, янычары стучали веерами по главным воротам, и те немедля распахивались, обнаруживая великолепную залу. Там сидели две фигуры, обыкновенно мужчина и женщина. Происходил обмен глубокими поклонами и реверансами. В первой зале допускался разговор лишь о погоде. Заметив, что нынче дождливо либо ясно, холодно либо жарко, посол переходил в следующую залу, где снова ему навстречу вставали две фигуры. Здесь полагалось сопоставить, как место обитания, Константинополь с Лондоном; посол говорил, естественно, что он предпочитает Константинополь, тогда как хозяева его, естественно, предпочитали Лондон, хоть им и не случалось там бывать. В следующей зале подобало несколько распространиться о здоровье короля Карла и султана. В следующей обсуждалось здоровье посла и жены хозяина, но уже в меньших подробностях. В следующей посол восхищался хозяйской мебелью, хозяин же воспевал наряд посла. В следующей подавались сладости, и хозяин сетовал на их несовершенства; посол их превозносил. В конце концов, в завершение церемонии раскуривался кальян и выпивалась чашечка кофе; но хотя жесты, свойственные куренью и питью, воспроизводились со всею точностью, в трубке не было табака, как не было и кофе в чашке, ибо, не будь соблюдены эти предосторожности, никакой бы организм не выдержал таких излишеств. Ведь не успевал он откланяться в одном месте, посол отправлялся в другое, церемония повторялась в таком же точно порядке у семи или восьми других важных особ, и нередко только поздно вечером добирался он до дому. Хотя Орландо исправлял эти обязанности дивно и не мог отрицать, что они, пожалуй, составляют важнейшую часть дипломатической службы, они его, бесспорно, утомляли, а порой наводили на него такую тоску, что он предпочитал ограничиться обществом своих борзых. С ними, слуги слышали, он разговаривал на своем родном языке. А иной раз, говорят, он поздно ночью выходил из собственных ворот в таком камуфляже, что часовые его не узнавали. И смешивался с толпой на Галатском мосту; или слонялся по базарам; или, сбросив обувь, присоединялся к молельщикам в мечети. Однажды, когда он сказался больным и даже в лихорадке, пастухи, гнавшие на рынок своих козлов, рассказали, что видели на вершине горы английского лорда и слыхали, как он молился своему Богу. Было решено, что это сам Орландо, молитва же его была не что иное, как декламация собственных стихов, поскольку известно было, что он все носит на груди толстый манускрипт; и слуги, подслушивавшие у двери, слышали, что он что-то бормочет нараспев, когда останется один.
Вот по таким-то клочкам приходится нам воссоздавать картину жизни и облик Орландо того времени. Еще и посейчас имеют хождение слухи, легенды, анекдоты зыбкого и недостоверного свойства о жизни его в Константинополе (из них мы привели лишь немногие), призванные доказать, что тогда, во цвете лет, он обладал той властью зажигать воображенье и приковывать взоры, которая живит воспоминанья долго еще после того, как их бессильны удержать средства более вещественные. Власть эта – таинственная власть, и зиждется она на блеске красоты, великолепье имени и редком, неизъяснимом даре, который мы назовем, пожалуй, обаяньем и на этом успокоимся. «Миллионы свечек» – как говорила Саша – горели в нем, хоть ни единой он не давал себе труда зажечь. Ступал он, как олень, ничуть не беспокоясь о своей походке. Он разговаривал самым обычным голосом, а эхо отзывалось серебряным гонгом. И слухи его окутывали. Он превратился в предмет обожания многих женщин и некоторых мужчин. Они вовсе не стремились с ним беседовать, ни даже его видеть; достаточно бывало вызвать перед своим внутренним взором – особенно когда вокруг красиво, когда закат – образ безукоризненного джентльмена в шелковых чулках. Его власть распространялась на бедных и необразованных в точности, как и на богатых. Пастухи, цыгане, погонщики ослов и поныне распевают песенку про английского лорда, «кинувшего смарагд в поток», повествующую, несомненно, об Орландо, который как-то в минуту ярости, а не то под влиянием винных паров, сорвал с себя ожерелье и швырнул в фонтан; откуда его и выудил паж. Но власть эта, как хорошо известно, часто сопряжена с предельной замкнутостью характера. У Орландо, пожалуй, не было друзей. Не замечено ни одной его связи. Некая благородная дама проделала весь долгий путь из Англии только для того, чтобы быть к нему поближе, и докучала ему своим вниманием, а он тем временем продолжал столь неустанно исполнять свои обязанности, что и двух с половиной лет не прослужил послом на мысе Горн, как король Карл уже объявил о своем намерении пожаловать ему высочайший титул во дворянстве. Завистники твердили, что это дань Нелл Гуин воспоминанию о неких ножках. Но поскольку она видела его лишь однажды, притом когда была поглощена швырянием ореховых скорлупок в царственного патрона, можно полагать, что герцогством он был обязан своим заслугам, а вовсе не икрам.
Здесь нам придется несколько отвлечься: мы подходим к значительнейшему моменту в его судьбе. Ибо пожалование герцогства послужило поводом для весьма знаменательного и окруженного толками и пересудами события, каковое мы сейчас и попытаемся описать, пробираясь по обгорелым строкам и обрывкам документов. Герцогскую грамоту и орден Бани доставил на своем фрегате сэр Адриан Скроуп в конце Рамазанского поста; и Орландо по этому случаю устроил торжества, каких ни прежде, ни потом не видывал Константинополь. Ночь выдалась погожая; толпа была безбрежна; окна посольства ярко озарены. Опять, конечно, нам недостает подробностей: огонь, как водится, погулял по бумагам и, муча нас дразнящими намеками, главное затемнил. Однако из дневника Джона Феннера Бригге, английского морского офицера, бывшего в числе гостей, мы узнаем, что люди всех национальностей «теснились во дворе, как сельди в бочке». Толпа так неприятно напирала, что Бригге скоро предпочел залезть на иудино дерево и оттуда наблюдать происходящее. Среди туземцев распространился слух (еще одно свидетельство таинственной власти Орландо над умами), что вот-вот будет явлено чудо.
«И потому, – пишет Бригге (но рукопись его так пестрит пятнами и дырами, что иные фразы совершенно невозможно разобрать), – когда начали взмывать ракеты, мы не на шутку опасались, как бы туземцы… чреваты для всех пренеприятными следствиями… имея среди нас английских дам… рука моя, признаюсь, не раз тянулась к сабле. К счастью, – продолжает он в своем несколько тягучем стиле, – опасения эти оказались напрасны и, наблюдая поведение туземцев… я пришел к заключению, что искусство наше в пиротехнике… мы оказали благотворное действие… превосходство британцев… Зрелище было поистине неописуемое. Я попеременно то возносил хвалы Господу за то, что он даровал… то жалел, что моя бедная матушка… По приказанию посла высокие окна, являющие черту столь выразительную архитектуры восточной, что… распахнулись; и нашим взорам представились живые картины или, скорее, театральное действо, в котором английские дамы и господа… маскарад… Слов было не разобрать, но зрелище столь многих соотечественников и соотечественниц наших, одетых с таким вкусом и тщанием… так тронули мое сердце, вызвав в нем столь… чувства, каких я, разумеется, не стыжусь, но, однако же, не в силах… Я был отвлечен весьма странным поведением леди… способным привлечь к себе всеобщее внимание и навлечь позор на отечество ее и пол, когда…» Но тут, увы, ветка иудиного дерева подломилась, лейтенант Бригге рухнул на землю, и продолжение записи посвящено исключительно его благодарностям Провидению (вообще играющему в дневнике значительную роль) и подробному отчету о полученных ранах.
К счастью, мисс Пенелопа Хартоп, дочь генерала той же фамилии, видела всю сцену изнутри и подхватывает ее описание в письме, тоже сильно поврежденном и в конце концов дошедшем до подруги в Танбридж-Уэлсе. Мисс Пенелопа не менее щедра на выражения восторга, чем доблестный воин. «Восхитительно, – восклицает она по десять раз на странице, – дивно… совершенно невозможно передать… золотые блюда… канделябры… негры в бархатных штанах… горы мороженого… фонтаны глинтвейна… пирожные в виде судов Его Величества… лебеди в виде речных лилий… птички в золотых клетках… мужчины в алых бархатных штанах с пластронами… прически дам не меньше шести футов высотою… музыкальные шкатулки… Мистер Перегрин сказал, что я выгляжу очаровательно, передаю это тебе, мой милый друг, лишь оттого, что уверена… О! Как мне вас всех недоставало! … превосходит все, что видывали мы на Пантилах[18 - Название променада в Танбридж-Уэлсе, происшедшее от голландской черепицы (пантилы), которой вымощен этот променад.]… вино лилось рекой… иные господа, быть может, несколько и злоупотребили… Леди Бетти восхитительно… Бедняжка леди Бонем совершила пренеприятную оплошность, сев мимо стула. Мужчины все очень любезно… Но все глаза были прикованы… отрада взоров… все единодушны, ибо ни у кого бы недостало низости опровергать… был сам Посол. Какие ноги! Осанка!! Царственность манер!!! Как он входил! Как выходил! И эта интересность в лице… сразу чувствуешь, сама не знаешь отчего, что ему пришлось страдать! Говорят, причиною послужила дама. Бессердечное чудовище! Как! У представительницы нашего заведомо нежного пола – и такая жестокость!.. Он не женат, и половина здешних дам сходит по нему с ума… Тысячи, тысячи поцелуев Тому, Джери, Питеру и милой Мяу» (предположительно, ее кошечке).
Из газеты того времени мы узнаем, что «едва часы пробили полночь, Посол вышел на главный балкон, увешанный бесценными коврами. Шестеро турок из числа телохранителей Султана, каждый более шести футов росту, держали справа и слева от него зажженные факелы. При появлении его взвились ракеты и громкие возгласы поднялись над толпой. Посол ответил глубоким поклоном и произнес несколько благодарственных слов по-турецки, ибо ко всем совершенствам своим владеет и беглой турецкой речью. Затем сэр Адриан Скроуп в адмиральской парадной форме приблизился к Послу; Посол преклонил колено; адмирал надел высокий орден Бани ему на шею и прикрепил на грудь ему звезду; после чего другой господин из дипломатического корпуса, приблизясь церемониальным шагом, облачил его в герцогскую мантию и протянул ему на алой подушечке герцогскую корону».
В конце концов, с несравненным величием и вместе грацией, сначала склонясь в глубоком поклоне, а затем гордо распрямившись, Орландо принял золотую диадему из клубничных листов и жестом, которого ни один из его видевших вовеки не забыл, поместил ее себе на лоб. Вот тут и началось. То ли народ ожидал чуда – как утверждают иные, было предсказано, что золотой дождь хлынет с неба, – а дождя не было никакого; то ли начало атаки было заранее приурочено к этому мигу; все так и остается невыясненным; но едва Орландо водрузил себе на голову корону, поднялся страшный шум. Звонили колокола; надсаженные голоса пророков перекрывали выкрики толпы; турки попадали на колени и бились об землю лбами. Дверь распахнулась. Туземцы хлынули в пиршественные залы. Дамы визжали. Одна из них, якобы умиравшая от любви к Орландо, хватила об пол канделябром. Неизвестно, чем бы все обернулось, не будь поблизости адмирала Скроупа и отряда британских матросов. Адмирал приказал трубить в трубы; сотня британских матросов стала по стойке «смирно»; беспорядок, таким образом, был пресечен, и, по крайней мере на некоторое время, воцарилось спокойствие.
До сих пор мы стояли на твердой, пусть и узкой, почве выверенных фактов. Но никто и никогда так в точности и не узнал, что же случилось далее той ночью. Если верить свидетельству часовых и еще кое-кого, посольство освободилось от посетителей и было заперто на ночь, как обычно, в два часа пополуночи. Видели, как посол прошел к себе в спальню, все еще во всех регалиях, и затворил за собою дверь. Иные говорили – он ее запер, что было против его обычая. Кое-кто уверяет, будто слышал музыку, нехитрую, вроде пастушеской волынки, еще позже во дворе под его окном. Судомойка, которая лишилась сна из-за зубной боли, утверждала, что видела, как мужчина, в плаще не то в халате, вышел на балкон. Потом, сообщила она, женщина, вся закутанная, но все равно видно, что из простых, залезла на тот балкон по веревке, которую ей бросил тот мужчина. Тут, сообщила судомойка, они обнялись страстно «ну прямо как любовники», вместе вошли в спальню, задернули шторы, и дальнейшее наблюдение стало невозможным.
Наутро секретари обнаружили герцога, как мы теперь должны его именовать, в глубоком сне на весьма измятых простынях. В спальне наблюдался известный беспорядок: корона на полу; мантия, орден Подвязки и прочее – все кучей свалено на стуле; стол загроможден бумагами. Сначала все это не вызывало подозрений, будучи приписываемо изнурительным трудам прошедшей ночи. Но когда настал вечер, а герцог все не просыпался, послали за доктором. Тот прописал те же средства, что и в прошлый раз – компрессы, крапиву, рвотное и так далее, – безрезультатно. Орландо спал. Тогда секретари сочли своим долгом заняться бумагами на столе. Многие листы были исписаны стихами, в которых то и дело упоминался дуб. Были тут и государственные документы, и кое-какие распоряжения личного свойства касательно его имущества в Англии. Но в конце концов напали на куда более важный документ. То был не больше и не меньше, как выписанный по всем правилам брачный контракт между его сиятельством Орландо, кавалером ордена Подвязки и прочая, и прочая, и прочая, и Розиной Пепитой, танцовщицей, отец неизвестен, предположительно цыган, мать тоже неизвестна, предположительно торговка железным ломом на рынке подле Галатского моста. Секретари в смятении смотрели друг на друга. Орландо же все спал. За ним установили наблюдение с утра до вечера, но, не считая того, что на щеках его, как всегда, играл нежный румянец и дышал он ровно, он не выказывал никаких признаков жизни. Делалось все, что могут предложить наука и изобретательность. Он спал.
На седьмой день этого забытья (в четверг, десятого мая) раздался первый выстрел того ужасного, кровавого мятежа, первые признаки которого угадывал лейтенант Бригге. Турки восстали против султана, подожгли город, а всех иностранцев, каких могли обнаружить, пронзали саблями или побивали палками. Кое-кто из англичан сумел спастись бегством; но господа из Британского посольства, как и следовало ожидать, предпочитали умереть, защищая свои красные ларцы, и даже в иных случаях глотать связки ключей, нежели отдать их в руки поганых. Бунтовщики ворвались в спальню Орландо, увидели недвижно распростертое тело и, сочтя его мертвым, оставили лежать, прихватив корону и орден Подвязки.
И тут опять все заволакивается тьмой. Но лучше бы ей быть еще гуще! Лучше бы – так и хочется крикнуть – она до того сгустилась, чтоб мы ничего решительно не могли в ней разглядеть! А только взять перо и начертать – «Конец»! Избавить читателя от дальнейшего и просто сказать – Орландо, мол, умер и похоронен. Но – увы! – Правда, Искренность и Честность, суровые богини, неусыпно стерегущие чернильницу биографа, восклицают – «Нет! Никогда!» Приложив к устам серебряные трубы, они единым духом трубят: «Правду!» И опять: «Только Правду!» и в третий раз, дружно: «Правду! Ничего, кроме Правды!»
После чего – и слава Богу, мы хоть успеем передохнуть! – тихо отворяются двери, словно раздвинутые нежнейшим дуновением зефира, и входят три фигуры. Первой входит Пресвятая Дева Чистота; чело ее увито шерстью белоснежных агнцев; волосы – как лавина свежевыпавшего снега; в руке – белое перо гусыни-девственницы. За нею следом, но более державной поступью, входит Пресвятая Дева Невинность; на челе ее неопалимой купиной горит диадема из драгоценных льдышек; глаза – как две звезды, а пальцы, если вас коснутся – прожгут вас холодом насквозь. Рядом, как бы ища защиты в ее державной тени, ступает Пресвятая Дева Скромность, самая нежная и прекрасная из сестер; она едва показывает свое лицо – так юный месяц кажет из-за туч свой робкий серпик. Каждая выходит на середину комнаты, где все еще лежит спящий Орландо, и, моля и вместе повелевая, первой держит речь Пресвятая Дева Чистота:
– Я стерегу сон фавна; мне дорог снег; и восходящая луна; серебряное море. Под моим покровом я прячу крапчатые яйца кур, пятнистые ракушки моря; я прячу порок и нищету. На все, что ломко, зыбко и непрочно, я опускаю мой покров. А потому – не говори, не надо. Избави нас! Избави!
Тут трубы трубят:
– Изыди, Чистота! Долой!
И тогда говорит Пресвятая Дева Невинность:
– Я та, чье касанье леденит, чей взор все обращает в камень. Я останавливаю танцы звезд, смиряю падение волны. Мое пристанище – далекие вершины Альп. И молнии в моих сверкают волосах. На что бы ни упал мой взор – он убивает, убивает. Нет, чем будить Орландо – я бы лучше заморозила его насмерть! Избави нас! Избави!
И снова трубят трубы:
– Изыди, Невинность! Долой!
И тогда говорит Пресвятая Дева Скромность, так тихо, что слова ее едва слышны:
– Я та, кого люди зовут Скромностью. Я дева и вечно пребуду девой. Не для меня – богатые дары полей и плодоносность вертограда. Мне чуждо всякое произрастанье; едва нальются яблоки, стада плодятся – я убегаю, убегаю. Окутавшись плащом. Волосы мои скрывают мое лицо. Я ничего не вижу. Избави нас! Избави!
И снова – трубы:
– Изыди, Скромность! Долой!
Уныло, обреченно сестры берутся за руки, танцуют, и, в медленном веянье своих вуалей, они поют:
– Не выходи, о Правда, из своего ужасного логова. Спрячься подальше, страшная Правда! Ты подставляешь грубым лучам солнца такое, что лучше оставлять сокрытым, несодеянным; ты обнажаешь стыдное, высветляешь темное. Прячься, прячься, прячься!
И они хотят окутать Орландо своими покрывалами. Не тут-то было, трубы знай трубят свое:
– Правда, только Правда, ничего, кроме Правды!
Сестры пытаются заткнуть свои вуали в жерла труб, заглушить их. Какое! Трубы гремят все вместе:
– Мерзкие сестры! Уходите!
Сестры теряются, плачут хором, снова кружат, помавая вуалями – вверх-вниз.
– Раньше то ли было! Но мужчины больше нас не жалуют. Женщины нас ненавидят. Мы уходим, уходим. Я (это Чистота говорит) – на куриный насест. А я (это Невинность) к еще не поруганным Суррейским высотам. Я (это Скромность) в любой уютный уголок, где много покрывал. Ибо там, не здесь (это они говорят хором, взявшись за руки и кивая в знак отчаяния и прощания, посте?ли со спящим Орландо), все еще обитают – в гнездах и в будуарах, в канцеляриях и в залах суда – те, кто нас любит; те, кто нас чтит; девственницы и деловые люди; законники и доктора; те, кто запрещает; кто опровергает; не признает; кто чтит, не зная почему; кто поклоняется, не понимая; всё еще многочисленное (слава Небесам) племя достопочтенных; тех, кто предпочитает не видеть, не хочет знать; любит темноту; они-то все еще нас чтут, и не без причины: мы им даем Богатство, Процветание, Довольство и Покой. К ним мы уходим, тебя мы покидаем. Идемте, Сестры! Здесь нам не место!
Они поспешно удаляются, помавая вуалями, как бы отгоняя что-то, на что они боятся взглянуть, и прикрывают за собою дверь.
А мы остаемся в спальне, совершенно одни со спящим Орландо и трубачами. Трубачи, выстроившись в ряд, надсаживаются:
– Правду!
И тут Орландо проснулся.
Потянулся. Встал. Он стоял, вытянувшись перед нами, совершенно голый, и, поскольку трубы трубят: «Правду! Правду! Правду!», у нас нет иного выбора, кроме как признаться – он стал женщиной.
Звук труб замер, а Орландо стоял в спальне совершенно голый. Никогда еще от сотворения мира ни одно человеческое существо не выглядело пленительней. Мужская крепость сочеталась с женским очарованьем. Серебряные трубы длили свою ноту, не в силах расстаться с дивным видом, ими же вызванным на свет; а Невинность, Чистота и Скромность, подстрекаемые, без сомненья, Любопытством, заглянули в дверь, попытались накинуть какую-то тунику на эту наготу, но туника, увы, не долетела. Орландо окинул взглядом свое отражение в высоком зеркале и, не выказав никаких признаков растерянности, вышел – вероятно, в ванную.