В 1838 году Кольцов опять был по делам в Москве и Петербурге. В этот раз он особенно долго жил в Москве, и до отъезда в Петербург, и по возвращении из него, и жизнь в Москве особенно полюбилась ему на этот раз. Постоянно приятное расположение духа было причиною, что он написал в это время много хорошего. Возвращение домой было для него довольно грустно. Он вдруг почувствовал, что есть другой мир, который ближе к нему и сильнее манит его к себе, нежели мир воронежской и степной жизни. Им овладело чувство одиночества, которое преодолевалось в нем только любовию к природе и чтением. Вот что писал он об этом к одному из своих московских приятелей[22 - Белинский приводит далее с сокращениями письмо Кольцова к нему от 15 июня 1838 года. Белинским выпущены главным образом те места в. письме, где Кольцов говорит о роли Белинского в его умственном развитии.]: «В Воронеж я приехал хорошо; но в Воронеже жить мне противу прежнего вдвое хуже; скучно, грустно, бездомно в нем. И все как-то кажется то же, да не то. Дела коммерции без меня расстроились порядочно, новых неприятностей куча; что день – то горе, что шаг – то напасть. Но, слава богу, как-то я все их переношу теперь терпеливо, и они сделались для меня будто предметами посторонними и до меня почти не касающимися. На душе тепло, покойно. Хорошее лето, славная погода, синее небо, светлый день, вечерняя тишь – все прекрасно, чудесно, очаровательно, – и я жизнию живу и тону всею душою в удовольствиях нашего лета. Благодарю вас, благодарю вместе и всех ваших друзей. Вы и они много для меня сделали, о, слишком много, много! Эти последние два месяца стоили для меня пяти лет воронежской жизни. Я теперь гляжу на себя и не узнаю. Словесностью занимаюсь мало, читаю немного – некогда, в голове дрянь такая набита, что хочется плюнуть; материализм дрянной, гадкий, и вместе с тем необходимый. Плавай, голубчик, на всякой воде, где велят дела житейские; ныряй и в тине, когда надобно нырять; гнись в дугу и стой прямо в одно время. И я все это делаю теперь даже с охотою. Нового не написал ничего – некогда. Воронеж принял меня противу прежнего в десять раз радушнее; я благодарен ему. До меня люди выдумали, будто я в Москве женился; будто в Питер уехал навсегда жить; будто меня оставили в Питере стихи писать. И все встречаются со мной, и так любопытно глядят, как на заморскую чучелу. Я сгоряча немного посердился на них за это; но подумал, и вышло, что я был глуп. На людей сердиться нельзя и требовать строго от них нельзя; кривое дерево не разогнешь прямо, а в лесу больше кривого и суковатого, чем ровного. Люди правы: они судят по-своему. Спасибо и за это, и мне они нравятся в этих странностях. Старик-отец со мною хорош; любит меня более за то, что дело хорошо кончилось: он всегда такие вещи очень любит. Степь опять очаровала меня, я чорт знает до какого забвения любовался ею. Как она хороша показалась, и я с восторгом пел: «Пора любви» – она к ней идет[23 - «Пора любви» – песня Кольцова (1837).]. Только это чувство было другого совсем рода; после мне стало на ней скучно. Она хороша на минуту, и то не одному, а сам-друг, и то не надолго. К ней приехал погостить – и в город, в столицу, в кипяток жизни, в борьбу страстей! А то она сама по себе слишком однообразна и молчалива. Серебрянский доехал до двора, но очень болен; кажется, проживет не более месяцев двух, а может, я ошибаюсь. С моими знакомыми расхожусь помаленьку, наскучили мне их разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул себя от них на другую дорогу; хотел их научить – да ба! – и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом; всех их хвалю во всю мочь; все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы; и они стали мной довольны; и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно; а то, что в самом деле из ничего наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет».
В этом письме весь Кольцов. Так писал он всегда и почти так говорил. Речь его была всегда несколько вычурна, язык не отличался определенностию, но зато поражал какою-то наивностию и оригинальностью. Тогдашнее состояние души его выражено в этом письме вернее, нежели как, может быть, думал он сам. Глазам его открылся другой мир; воронежская жизнь сделалась скучна; только прекрасная пора лета составляла всю его отраду; он любил еще степь, но уже не так, как прежде: в первый раз понял он, что она однообразна, что на ней весело быть на минуту, и то не одному… Итак, кончилась эпоха непосредственной жизни. Прошедшее спало с цены, настоящее стало грустно, и взоры невольно начали обращаться на будущее. Прежние знакомства, дотоле сносные и, может быть, даже приятные, сделались невыносимы, и те же люди явились в другом свете. Все родное Кольцова было уже не в опустелом для него Воронеже, а в Москве, и туда стремились все думы его. В семействе своем он горячо любил младшую сестру, и между ними существовала самая тесная дружба. Кольцов видел в сестре много хорошего, уважал ее вкус и часто советовался с нею насчет своих стихотворений, словом, делился с нею своею внутреннею жизнию. Веря в ее к нему задушевное расположение, он делал для нее все, что мог. Настойчивостию, просьбами, лестью, всякими хитростями он склонил своего отца купить ей фортопьяно и нанять учителя музыки и французского языка. Новые связи и отношения, новый мир, открывшийся ему, не ослабил этой дружбы, хотя одной ее ему было уже мало, и сердце его рвалось вдаль. Натура Кольцова была не только сильна, но и нежна; он не вдруг привязывался к людям, сходился с ними недоверчиво, сближался медленно; но когда уже отдавался им, то отдавался весь. Это имело для него гибельные следствия в отношении к некоторым привязанностям: предательство, вероломство, низкие интриги особы, которой он был предан безусловно и которая казалась ему также преданною, были для него страшным ударом. Он все на свете мог перенести, кроме этого, и кошачья лапка имела силу ранить его сильнее львиной лапы… Горячо любил он своего маленького брата, но тот давно уже умер, к его крайнему прискорбию. С отцом он был всегда на политических отношениях, которые и в размолвке и в мире были борьбою. Тут старые предрассудки и невежество явно и тайно боролись с смелым умом и стремлением к свету[24 - Последние две фразы были вычеркнуты цензурой. «Особа», об интригах и вероломстве которой говорит Белинский, – младшая сестра поэта Анисья.]. Счастливое окончание некоторых важных для благосостояния семейства дел и лестное внимание В. А. Жуковского к Кольцову, – внимание, которому свидетелем был весь Воронеж в 1837 году, способствовали наружному миру и согласию между отцом и сыном. К тому же сын был еще необходим для отца[25 - Все это место было изменено цензором: «способствовали возвышению его в глазах сограждан. Он был необходим для отца». В. А. Жуковский посетил Воронеж в июле 1837 года во время поездки по России, вместе с наследником, будущим Александром II. Жуковский дважды виделся при этом с Кольцовым, который сопровождал его при осмотре достопримечательностей города. О своих впечатлениях от встречи с Жуковским Кольцов писал к А. А. Краевскому 16 июля 1837 года (Полн. собр. соч., стр. 170).]: на нем лежали все торговые дела, на него переведены были все долги, все векселя и обязательства; на его деятельности, его умении и ловкости вести дела лежала участь целого дома, который был в таком положении, что еще несколько счастливо преодоленных препятствий, и его благосостояние совершенно упрочивалось; но в случае неуспеха должно было следовать конечное разорение[26 - Окончание фразы после точки с запятой было выброшено цензурой.].
Если бы Кольцов принялся за дела, будучи лет 18-ти, не раньше, наверное можно сказать, что он с ними никак бы не освоился и его поэтическая натура с ужасом и омерзением отворотилась бы от этой грязной действительности. Но он понемногу и незаметно для самого себя освоился с ними с детства; эта действительность украдкою подошла к нему и овладела им прежде, нежели он был в состоянии увидеть ее безобразие. Сам не зная как, втянулся он в дела мелкого торгашества, тем легче, что они не отнимали же у него вовсе возможности предаваться чтению, мечтам, природе и поэзии. Он же так полюбил степь! На ней началось его изучение действительности и людей и борьба с ними; здесь была его школа жизни. Тут случались с ним обстоятельства не только неприятные, даже страшные. Раз, в степи, один из работников за что-то так озлобился на него, что решился его зарезать. Намекнули ли об этом Кольцову со стороны, или он сам догадался; но медлить было нельзя, а обыкновенными средствами защищаться невозможно. Надо было решиться на трагикомедию, и Кольцова достало на нее. Будто ничего не подозревая и не замечая, он стал с мужиком необыкновенно любезен, достал вина, пил с ним и братался. Этим опасность была отстранена, потому что русского мужика сивухою так же можно и отвести от убийства, как и навести на него. Только по возвращении в Воронеж Кольцов снял о себя маску перед отчаянным удальцом, требовавшим расчета. При этом расчете, продолжавшемся очень долго, злодей имел причину и время раскаяться в своем умысле, а может быть, и в том, что не удалось ему его выполнить… Вот мир, в котором жил Кольцов, вот борьба, которую он вел с действительностию!.. Не с одними волками, которые стаями следили за стадами баранов, приходилось ему вести ожесточенную войну…
Около этого времени, то есть последней поездки его в Москву, к прочим хлопотам Кольцова присоединилась еще постройка нового дома, который, по величине своей, должен был давать около семи тысяч ассигнациями ежегодного доходу. К несчастию, не один он был наследником этого дома – обстоятельство, которое впоследствии дорого ему стоило… Все эти дела он вел и ладил и через два года довел на свою погибель до желанного конца… Но в это время они начали тяготить его, и в нем все больше и больше усиливалось отвращение к ним. Это не было следствием пошлого идеальничанья, которое любит одни облака и не любит земли, нет, тут был другой, благороднейший источник. Кольцов полагал большое различие между купцом-капиталистом, которому не только необходимо – даже выгодно быть честным, потому что честность дает кредит, а без кредита большая торговля невозможна; и между мелким торговцем, которого положение всегда скользко, ненадежно, неопределенно, который всегда принужден вертеться ужом и жабою, кланяться, подличать, божиться, натягивать всеми правдами и неправдами… Кольцов не боялся дела, но не любил низости и грязи. Волею и неволею был он с детства завербован в эту грязную деятельность; запряженный раз, терпеливо тащил свою ношу в надежде будущих благ; но по временам эта ноша доводила его до отчаяния. С последней поездки в Москву эти минуты уныния, апатии и тоски стали являться чаще. Одна надежда облегчала их. По отстройке дома он думал сдать отцу приведенные им в порядок дела по степи, а самому заняться присмотром за домом и открыть в нем книжную лавку. Это значило бы для него примирять потребности своей натуры с внешнею деятельностию. Но при всем своем знании жизни и людей Кольцов жестоко обманывался в своей надежде… Но пока надо было жить, как судьба хотела. Следующие строки из письма его к одному из знакомых ему петербургских литераторов, писанные еще в 1836 году, представляют яркую картину его занятий: «Батянька два месяца в Москве, продает быков; дома я один, дел много. Покупаю свиней, становлю на винный завод на барду; в роще рублю дрова; осенью пахал землю; на скорую руку езжу в села; дома по делам хлопочу с зари до полночи»[27 - Из письма к А. А. Краевскому от 27 ноября 1836 года.]. Но тогда он не жаловался, а через два года писал в Москву к приятелю: «Писать к вам хочется, а ничего не идет из головы. Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже, одурела вовсе, и сам не знаю от чего – не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас и с вами, так забылся для всего другого; а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом – ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надобно подумать да подумать. Так одряхлел, так отяжелел: право, боюсь, чтоб мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави! уж это будет весьма рано; не хотелось бы это слышать от самого себя. Что-то скажет осень. Кажется, у ней будет для меня больше свободного времени – посмотрим. Стройка дома без меня и дела торговые у отца шли дурно. Теперь, слава богу, плывет ровнее. С отцом живем хорошо, ладно – и лучше. Он ко мне больше имеет уважения теперь, нежели прежде, а все виною хороший конец, дела. Он эти вещи очень любит, и хорошо делает: ему старику это идет»[28 - Из письма к Белинскому от 27 июля 1838 года. Конец приводимой части письма от слов «и лучше» был выброшен цензурой.]. Месяца через два он писал к тому же лицу: «Хотелось бы писать к вам совсем не так, как пишу теперь; но что ж прикажете делать, когда дела дьявольски работают со мною. Бойка скота, стройка дома, туда, сюда – аж на душе тошнит, так хорошо мне жить! – Серебрянский умер. Да, лишился я человека, которого любил столько лет душою и которого потерю горько оплакиваю. Много желаний не сбылося, много надежд не исполнилось – проклятая болезнь! Прекрасный мир прекрасной души, не высказавшись, сокрылся навсегда. Да, внешние обстоятельства могут подавить и великую душу человека, если они беспрерывно тяготят ее и когда противу них защиты нет. На плодотворной почве земли хорошо удобрит человек свою ниву, посеет хлеб; но не сберег плода, если лето выжжет корень, роса зари ему не помочь – ей нужен в пору дождь. А этой-то земной благодати и капли не сошло на его жизнь, нужда и горе сокрушили тело страдальца. Грустно думать, был некогда, недавно даже, милый человек – и нет его, и не увидишь никогда, и все кругом тебя молчит, и самый зов свидания мрет безответно в бесчувственной дали»[29 - Из письма к Белинскому от 7 октября 1838 года.]. Интересны и следующие строки из одного письма Кольцова как живое свидетельство того, что значили для этой симпатичной натуры дружеские связи и отношения: «Не было еще мучительнее в жизни моей состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Серебрянский – смерть его все довершила. Скажите: в одну минуту разломить, что крепло несколько лет – моя любовь к нему, прекрасная душа его, желания, мечты, стремления, ожидания, надежды на будущее – и все вдруг! Вместе мы с ним росли, вместе читали Шекспира, думали, спорили. И я так много был ему обязан, он чересчур меня баловал. Вот почему я онемел было совсем и всему хотел сказать: прощай! и если бы не вы, я все бы потерял навсегда. Ведь меня не очень увлекала и увлекает блестящая толпа; сходка, общество людей – конечно, хорошо, но если есть человек, то так; а без него толпа не много дает. Опять я такой человек, которому надобны сильные потрясения; иначе я – ноль. Никто меня не уничтожит с другою душою, а собственно мою уничтожит всякий»[30 - Из письма к Белинскому от 28 сентября 1839 года.].
Таким образом прошел для Кольцова и еще год, и горизонт его жизни все гуще и гуще заволакивался тучами. Светлые минуты навещали его все реже и реже. «Пророчески угадали вы мое положение (писал он, в 1840 году, в Петербург, к приятелю); у меня у самого давно уже лежит на душе грустное это сознание, что в Воронеже долго мне не сдобровать. Давно живу я в нем и гляжу вон, как зверь. Тесен мой круг, грязен мой мир, горько жить мне в нем, и я не знаю, как я еще не потерялся в нем давно. Какая-нибудь добрая сила невидимо поддерживает меня от падения. И если я не переменю себя, то скоро упаду; это неминуемо, как дважды два – четыре. Хоть я и отказал себе во многом, и частию, живя в этой грязи, отрешил себя от ней, но все-таки не совсем, но все-таки я не вышел из нее»[31 - Из письма к Белинскому от 15 августа 1840 года.]. В это время Кольцову было сделано из Петербурга предложение принять управление книжною лавкою, основанною на акциях. Другое предложение было сделано ему А. А. Краевским – принять на себя заведывание конторою «Отечественных записок». Первое предложение было ему совершенно не по душе. Сумма акций была незначительная, а он был убежден, что начинать какую бы то ни было торговлю можно только с большим капиталом и что иначе поневоле выйдет или разорение, или не торговля, а торгашество со всеми его проделками, при одной мысли о которых ему делалось падко. Кроме того, ему ни того, ни другого предложения нельзя было принять еще и потому, что, по причине долга в 20 000, векселя которого были сделаны на его имя, он не мог выехать из Воронежа против воли отца. Раз как-то Кольцов зажился в Москве, и только что приехал домой, как его зовут в полицию, по векселю в 3 000 рублей. Опоздай он несколькими днями, и вексель был бы послан в Москву, где он не имел бы никакой возможности расплатиться по нем. И это было бы делом отца его. «Он человек простой, купец, спекулянт, вышел из ничего, век рожь молотил на обухе. Так его грудь так черства, что его на все достанет для своей пользы и для дел своей торговли. Настоящий купец устраивает одни свои дела, а есть ли польза от них другим – ему и дела нет, и он что только с рук сойдет, все делать во всякую пору готов. Мне от него и так достается довольно. Чуть мало-мальски что не так, ворчит и сердится: вы, говорит, все по-книжному да по-печатному, народ грамотный – ума палата»[32 - Из того же письма к Белинскому. Весь этот отрывок и предшествующая ему фраза («И это было бы делом отца его») были вычеркнуты цензурой.]. – Далее: «Вы боитесь за меня, чтоб я скоро не потерялся. Это правда, и такая правда, какая она лишь может быть, – не только через пять лет, даже и скорее, живя так и в Воронеже. Но что ж делать? Буду жить, пока живется, работать, пока работается. Сколько могу, столько и сделаю; употреблю все силы, пожертвую сколько могу; буду биться до конца-края, приведу в действие все зависящие от меня средства. И когда после этого упаду – мне краснеть будет не перед кем, и перед самим собою я буду прав. Другого делать нечего. А что в 1838 году написал так много порядочного – это потому, во-первых, что я был с вами и с людьми, которые меня каждый день настроивали, а во-вторых, я почти ничего не делал и был празден. Тяготило меня до смерти одно дело, но только одно дело, не больше. И я все еще писал там мало. А здесь кругом меня другой народ – татарин на татарине, жид на жиде, а дел – беремя: стройка дома (которая кончилась с месяц назад), судебные дела, услуги, прислуги, угождения, посещения, счеты, расчеты, брани, ссоры. И как еще я пишу? И для чего пишу? – для вас, для вас одних; а здесь я за писание терплю одни оскорбления. Всякий подлец так на меня и лезет, дескать, писаке-то и крылья ошибить… Это меня часто смешит, когда какой-нибудь чудак петушится»[33 - Из того же письма к Белинскому.].
Осенью 1840 года снова представился Кольцову случай ехать в Москву и Петербург. Хотя это было по двум тяжебным делам, однако он был рад и им, как случаю вырваться из Воронежа и увидеться с людьми родными ему по чувству и по мысли. Это была его последняя поездка. Московский друг его давно уже жил в Петербурге, и по приезде сюда Кольцов остановился у него и прожил с ним около трех месяцев[34 - В этот приезд в Петербург Кольцов жил у Белинского.]. Одно дело его было проиграно. Надо было спешить в Москву поправить и спасти другое, самое важное. Так как из Москвы ему надо было ехать домой, то он отправлялся в нее с тоскою. Его мучили тяжкие предчувствия, которые и не обманули его. Мысль о возвращении в Воронеж ужасала его. Он уже колебался, не остаться ли ему в Петербурге навсегда, кончивши дело в Москве; но остаться безо всего, с одними своими средствами, начать снова поприще лавочного сидельца, прикащика, мелкого торгаша – одна мысль об этом приводила его в бешенство. Он все надеялся, что отец даст ему тысяч десять денег, на условии отказаться от дома и всякого другого наследства, и что с этим небольшим капиталом он найдет возможность пристроиться в Петербурге и вести в нем тихую жизнь, зарывшись в книги и учась всему, чему не мог учиться в свое время. Из Москвы он писал к своему приятелю: «Ах! если бы к вам скорее! Если б вы знали, как не хочется мне ехать домой – так холодом и обдает при мысли ехать туда, а надо ехать, – необходимость, железный закон»[35 - Из письма к Белинскому от 15 декабря 1840 года.]. Дело его в Москве кончилось хорошо, чем, как и в прежних делах, он особенно был обязан благородному участию князя П. А. Вяземского, снабжавшего его рекомендательными письмами к особам, доступ к которым иначе был бы для него невозможен. Новый год встретил он шумно и весело, в кругу своих московских друзей и знакомых. Время шло, а он все жил в Москве. «Не хочется ехать (писал он), да и только. Вот пришло время – и дом и родные не взлюбились наконец. И если б была какая-нибудь возможность жить в Питере – я бы прямо марш, и остался бы в нем навсегда. Но без средств этого сделать нельзя, – и я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков: их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом. Я писал к отцу по окончании дела, чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорит: денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно, хотя бы кончилось и дурно. Мне 68 лет и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере – с богом, во святой час. Благословение дам, а больше ничего. – Я прочел сии родительские строки и сказал: вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Спросите: отчего так сделалось? А вот отчего: дело кончилось последнее и самое гадкое; следственно, его кредит теперь очищен совершенно. Прежде он боялся полиции, и потому любил меня до излишества; а теперь она ему ф не страшна – и дом его, и все у него в руках: так я, выходит, стал ему не нужен… Эта новость, и особенно эта непризнательность, срезали меня глубоко. Вот отчего я так долго живу в Москве и не еду домой, и ехать не хочется, и не пишу к вам. Я, признаться, думал сначала махнуть в Питер; но как прохватил меня голод, я и присел – и хорошо сделал»[36 - Из письма к Белинскому от 27 января 1841 года. Значительная часть цитируемого отрывка (от слов «Я писал к отцу…» до «срезали меня глубоко») была вычеркнута цензурой.].
По возвращении домой Кольцов нашел, по обыкновению, все дела в упадке и расстройстве, благодаря старческой мудрости и опытности, и принялся их устроивать. Отец принял его холодно и едва согласился давать ему тысячу рублей в год из семи тысяч, которые должен был приносить дом, в ожидании чего Кольцов должен был жить и трудиться без копейки в кармане – он, которому одному все семейство было обязано своим благосостоянием[37 - Вместо всей последней фразы цензором было оставлено: «Кольцов должен был жить и трудиться без копейки в кармане». В предыдущей фразе были вычеркнуты слова: «благодаря старческой мудрости и опытности».]… Тогда им овладела одна мысль – устроивши дела, ехать в Петербург, куда отец отпускал его охотно, уплативши все долги по векселям на имя сына и решившись прекратить торговлю скотом. Но в это время Кольцов начал дурно себя чувствовать и на страстной неделе чуть не умер, но однакож кое-как оправился. К счастию, доктор его был человек благородный и симпатичный, который лечил его больше из личного расположения к нему, нежели из расчета; он знал вперед, что получит безделицу, а занимался своим пациентом с дружеским участием. Во время самых сильных припадков болезни Кольцов говорил ему: «Доктор, если моя болезнь неизлечима, если вы только протягиваете жизнь, то прошу вас не тянуть ее. Чем скорее, тем лучше, и» вам меньше хлопот». Доктор ручался за его излечение. «Когда так, будем лечиться». Что терпел Кольцов во время болезни от близких и кровных, за исключением матери, принимавшей в нем искреннее участие, о том страшно и подумать… Это усилило расстройство его здоровья. Но тут, как нарочно, судьба-предательница послала ему жизнь и радость, можно сказать, блаженство, за которое он дорого должен был расплатиться. Страстною любовью озарился восход его жизни; пышным, багряным, но зловещим блеском страстной любви озарился и закат его жизни. Закрыв глаза на все, полною чашею, с безумною жадностью, пил наш страдалец отравительные восторги. На беду его[38 - Предыдущая фраза и слова «На беду его» были выпущены цензором. Ниже слово «организация» было заменено на «характер».], эта женщина была совершенно по нем – красавица, умна, образована, и ее организация вполне соответствовала его кипучей, огненной натуре. Нужда заставила ее расстаться с ним. Еще до этой разлуки он уже почувствовал ослабление во всем организме своем; вскоре открылась болезнь. Знакомый ему доктор снова помог ему; но вслед за тем открылась боль в груди, слабость во всем теле, по ночам сильная испарина, расстройство желудка и желудочный кашель. По совету доктора Кольцов поехал на дачу к одному из своих родственников, чтобы там купаться в Дону. Это его немного поправило; но осень наступила прежде, нежели он успел кончить курс своего купанья, и надо было прекратить его. Вслед за тем сделалось воспаление в почках; но даже и после этого он все-таки стал оправляться. До сих пор он ничего не читал, не писал, ни о чем не думал, кроме лекарства, леченья, обеда и ужина; но тут опять принялся за свои занятия, воскрес нравственно. Нельзя не дивиться силе духа этого человека. Правда, он надеялся выздороветь, и не хотелось ему умереть; но возможность смерти он видел ясно и смотрел на нее прямо, не мигая глазами. Вот слова, которыми он заключает письмо свое к двоим из друзей своих в Петербурге: «Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: прощайте – на долго ли? – не знаю. Но как-то это слово горько отозвалось в душе моей. Но еще – прощайте, и в третий раз прощайте. Если б я был женщина, хорошая бы пора плакать. Минута грусти, побудь хоть ты со мною подольше!»[39 - Из письма к Белинскому от 23 октября 1841 года.] А между тем все письмо проникнуто бодростию духа, надеждою и даже веселостию…
Но это выздоровление было только отсрочкою смерти. Для восстановления его здоровья нужно было прежде всего спокойствие, а между тем его ежедневно, ежеминутно оскорбляли, мучили, дразнили как дикого зверя в клетке[40 - Конец фразы от слов «а между тем…» был вычеркнут цензурой и заменен новым текстом: «а он его не имел».]. Иногда ему не на что было купить лекарства; иногда у него не было ни чаю, ни сахару, ни свечей, а иногда мать его только украдкою от отца могла доставлять ему обед и ужин. Отец требовал, чтобы он жил вместе с ними, где ему не было бы покою ни на минуту. Он перешел на мезонин, который целую зиму не топился, – ему отказано было в дровах, и он добывал их по ночам, как вор. Узнавши об этом, ему обещали выгнать его по шеи из дому… Делать было нечего, и он перешел вниз. Раз в соседней комнате, у сестры его много было гостей, и они затеяли игру: поставили на середину комнаты стол, положили на него девушку, накрыли ее простынею и начали хором петь вечную память рабу божию Алексею… Это была невинная шутка…[41 - Вся эта часть, рисующая страшную сцену надругательства над умирающим, была вычеркнута цензурой (от слов «мать его только украдкой…»). Вместо этого было поставлено безразличное: «ему не доставало обеда и ужина».]
Вскоре последовала свадьба сестры[42 - Цензором было заменено: «свадьба в том доме, где он жил».]. «Все начало ходить и бегать через мою комнату; полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки, благовония курят каждый день; для моих расстроенных легких все это плохо. У меня опять образовалось воспаление, сначала в правом боку, потом в левом, противу сердца, довольно опасное и мучительное. И здесь-то я струсил не на шутку. Несколько дней жизнь висела на волоске. Лекарь мой, несмотря на то, что я ему очень мало платил, приезжал три раза в день. А в эту пору у нас вечеринки каждый день – шум, крик, беготня, двери до полночи в моей комнате ни минуты не стоят на петлях. Прошу не курить – курят больше; прошу не благовонить – больше; прошу не мыть полов – моют»[43 - Из письма к В. П. Боткину от 27 февраля 1842 года.]. Все это потом кое-как уладилось; свадьба кончилась; больной, для спасения жизни, прибег к хитрости и со всеми перемирился, попросивши у всех извинения за мерзости, которые с ним делали[44 - Конец фразы был смягчен цензурой: «за неудовольствия, которые ему делали».]; его оставили в покое, и он увидел себя точно в раю. «Я теперь, слава богу, живу покойно, смирно. Они меня не беспокоят. В комнате тишина; сам большой, сам старшой. С отцом вижусь редко; он меня не оскорбляет больше пока, и я им доволен. Обед готовят порядочный. Чай есть, сахар тоже, а мне пока больше ничего не нужно. Здоровье мое стало лучше. Начал прохаживаться, и два раза был в театре. Лекарь уверяет, что я в пост не умру, а весной меня вылечит. Но сил, не только духовных, и физических еще нет; памяти тоже. Волоса начали расти; с лица зелень сошла, глаза чисты». В заключении письма, говоря о своем нравственном состоянии, он прибавляет: «Что если и выздоровевши, таким останусь? – Тогда прощайте, друзья, Москва и Петербург! Нет, дай господи умереть, а не дожить до этого полипного состояния. Или жить для жизни, или – марш на покой!»[45 - Из письма к Боткину от 27 февраля 1842 года. Фраза в начале отрывка («С отцом вижусь редко…») была вычеркнута цензором. В подлинном тексте письма вместо слова «друзья», поставленного Белинским, было: «Василий Петрович, Виссарион Григорьевич».]
Мысль о переезде в Петербург с новою силою воскресала в нем, как скоро начинал он себя чувствовать лучше. Он только ждал для этого совершенного выздоровления. Но и тут внутри его происходила страшная борьба, которую мы перескажем его собственными словами. – «Как вы скажете: удерживаться ли в Воронеже дома, бросить ли все, ехать в Петербург. Удерживаться дома – житье мне будет плохое. Но все старик меня, как ни говори, а со двора не сгонит. У меня много здесь людей хороших, которым я еще ни слова. Про это знает лекарь и тот, у кого я жил на даче; скажи я им, они помогут. С стариком уладиться легко – жениться, и он будет ко мне хорош. Но зато, надо взять там, где ему будет угодно. Это значит пожертвовать собой, сгубить женщину и себя. Ехать в Питер – он не даст ни гроша. Ну, положим, я найдусь туда приехать; у меня есть вещей рублей на триста; этого достаточно. Но приехавши туда, что я буду делать? Наняться в прикащики? не могу; от себя заниматься? – не на что. Положить надежду на мои стишонки: что за них дадут! И что буду за них получать в год – пустяки: на сапоги, на чай, и только. Талант мой – надо говорить правду – особенно теперь, в решительное время, талант мой пустой. Несколько песенок в год – дрянь. За них много не дадут. Писать в прозе не умею, а мне тридцать три года. Вот мое положение. Пожалуйста напилите мне ваше мнение; я им дорожу более всего. – В. Г. пишет: ехать. Да боюсь, страшно. Я, живя на свете, хорошего не видал, или видел, да немного, да и то живя в Москве и Питере, а в Воронеже, не помню когда. Что, если в сорок лет придется нищенствовать? – Плохо!»[46 - Из того же письма? В нескольких местах этого письма упоминания об отце, «старике» были сняты цензурой или заменены другими выражениями.]
Последнее письмо, которое мы получили от Кольцова, было от 27-го февраля 1842 года[47 - Белинский здесь неточен. В действительности последнее письмо Кольцова, адресованное Белинскому и Боткину, было написано в начале мая 1842 года (Полн. собр. соч., стр. 182).]. Летом мы писали к нему, но ответа не было; а осенью получили мы из Воронежа, от незнакомых нам людей, известие о его смерти… Поэтому подробностей о последнем времени его жизни мы не знаем, и только можем предполагать, что это была продолжительная агония, страдание, мученичество… Он умер 19 октября 1842 года, в три часа пополудни, на тридцать четвертом году от рождения[48 - Кольцов умер 29 октября 1842 года, как это явствует из записи в метрической книге.].
Такова была жизнь этого человека! Рожденный для жизни, он исполнен был необыкновенных сил и для наслаждения ею и для борьбы с нею; а жить для него значило – чувствовать и мыслить, стремиться и познавать. Любовь и симпатия были основною стихиею его натуры. Он был слишком умен, чтоб быть в любви идеалистом, и был слишком деликатно и благородно создан, чтоб быть в ней материалистов. Грубая чувственность могла увлекать его, но не надолго, и он умел отрешаться от нее, не столько силою воли, сколько природным отвращением ко всему грубому и низкому. Нежным вздыхателем, довольствующимся обожанием своего идеала, он никогда не был и не мог быть, потому что для такой смешной роли он был слишком умен и слишком одарен жизнью и страстью. Женщина никогда не была в его глазах бесплотным идеалом, эфирною мечтою, туманным образом, таинственным видением неведомого мира; но в то же время он умел понимать ее поэтически; видел в ней существо родное мужчине, следовательно, подобно ему, земное, и тем более прекрасное, и поклонялся в ней красоте, грации, жизни, чувству, могуществу страсти. Но вполне обаять и покорить эту сильную натуру могла только женщина с сильным характером, которой страсти и воля не останавливались перед деревянным болваном общественного мнения, перед лицемерным судом безнравственных моралистов, глупых умников и невежественных глупцов[49 - Конец фразы от слов: «которой страсти и воля…» был исключен цензурой.]. И вот почему его последняя любовь совершенно изгладила в его сердце все скорбные воспоминания первой, и ему казалось, что он любит только в первый раз… Он не мог наслаждаться без чувства, без раздела, но когда его страсти отвечала страсть – он предавался ей и ее наслаждениям со всем самозабвением, со всею стремительностию натуры пламенной и сильной, думая не о последствиях, а только о том, что «жить нам на свете не дважды!..»
В дружбе он не знал расчета и эгоизма. Грубая и грязная действительность, в среду которой втолкнула его судьба, как неизбежной жертвы, требовала от него и поклонов, и унижения, и лжи, и всех изворотов мелкого торгашества; но он и тут умел сохранить свое человеческое достоинство и всегда держаться неизмеримо выше людей своего сословия, находящихся в таком же положении. Внутренно он всегда оставался чист от этой грязи и ничего из нее не внес в задушевный мир своей жизни. Всегда готовый одолжить близкого человека, он избегал всякого случая одолжиться им: его пугала одна мысль внести расчет в чистоту дружественных отношений, и с этой стороны, он доходил до ребячества. Как все люди с глубоким чувством, он больше всего боялся сделать из чувства комедию, и потому медленно и робко сходился с человеком; но раз сблизившись, он умел любить, умел быть преданным без уверений и фраз. Увы! эта сила любви и привязанности больше всего и сгубила его. Мы уже говорили, как, года за полтора перед смертью, вдалеке от тех, которые понимали и любили его, он видел себя в кругу диких невежд, которые уже не нуждались в нем и потому поспешили снять с себя маску родственной любви и отомстить ему за его превосходство над ними. Как ни тяжело было подобное разочарование, но у Кольцова всегда стало бы силы перенести его, тем более что он никогда не дорожил особенно связями крови без связи духа; да, у него стало бы силы ответить презрением на подлость и предательство, порожденные ограниченностию и невежеством. Но сила изменила ему, когда ко всему этому – и к болезни, и к нужде, и к черной неблагодарности за услуги, ему пришлось еще горько разочароваться в тех дорогих и нежных отношениях, где, по его мнению, связь крови была скреплена связью духа[50 - Слова «где, по его мнению, связь крови была скреплена связью духа» были исключены цензурой. Несколько выше были также вычеркнуты слова: «диких» и «родственной».], и когда тут, за свою любовь, дружбу и преданность, он вдруг и неожиданно увидел вражду, ненависть, неблагодарность, предательство, и все это в форме грязной, наглой, бесстыдной… Тут все было оскорблено в нем – и благороднейшие, святейшие чувства его сердца, и его самолюбие: ему горько было убедиться, что его так долго и так коварно обманывали и что бисер души своей он бросал под ноги нечистым животным…
Говорят, будто любящее Сердце, ум, талант и всякое превосходство над людьми есть страшный дар природы, род проклятия, изрекаемого судьбою над человеком избранным, в самую минуту его рождения… Говорят, будто несчастием, и страданиями целой жизни избранник должен расплатиться за дерзкую привилегию быть выше других… И все это доказывают примерами из жизни людей замечательных… Но справедливо ли такое мнение, и должна ли жизнь быть мачехою в отношении к любимейшим детям природы?.. О, нет! эта вражда жизни с природою отнюдь не есть закон разумной необходимости, но есть только результат несовершенства человеческих обществ. Избранный человек более, чем всякий другой, родится для жизни и наслаждения ею, – и не жизнь, а общество виновато в том, что, едва родившись, он с бою должен брать даже самый воздух, чтоб ему можно было дышать… В своем семействе, где, кажется, естественная любовь должна была бы стоять на страже его детства и лелеять его, – в своем семействе прежде всего встречает он, с ужасом и отвращением, чудовищный образ общества, которое в человеке не хочет признавать человека, но видит в нем только породу и касту или смотрит на него, только как на работника, как на живой капитал, с которого некогда можно будет брать проценты… Семейство, узы крови: что вы, если не бичи и цепи там, где полудикое и невежественное общество еще «в колыбели встречает человека в виде патриархального логовища, глава которого есть степной деспот с нагайкой в руке, «самолюбивый, упрямый, хвастун без совести, не любит жить с другими в доме человечески, а любит, чтобы все перед ним трепетало, боялось и рабствовало?..»[51 - Вся эта гневная тирада Белинского против семейного деспотизма (от слов «В своем семействе…») была вычеркнута цензурой. Перед этим выражение «общество виновато» заменено другим: «обстоятельства виноваты».]
Мы уже говорили, что Кольцов нисколько не заносился своим талантом. Он живо чувствовал недостаток своего образования. «Будь человек и гениальный (говорит он в одном письме), а не умей грамоте – не прочтешь и вздорной сказки. На всякое дело надо иметь полные способы. Прежде я-таки, грешный человек, думал о себе и то и то, а теперь кровь как угомонилась, так и осталося одно желание в душе – учиться. И думаю, что это хлеб прочный, и его мне надолго станет; а там что бог даст. Вас же прошу об одном: все дурные пьесы бросайте без внимания, а какие нравятся, те печатайте»[52 - Из письма к Белинскому от 15 августа 1840 года.]. Люди обыкновенно не столько наслаждаются тем, что им дано, сколько горюют о том, чего им не дано; притом они мало ценят то, что дается им без труда, и видят верх совершенства только в том, что добывается потом, и кровью. Кольцова особенно огорчало то, что ему не далась проза, которая, по его выражению, «с ним еще при рождении разошлась самым неблагородным образом»[53 - Из письма к Белинскому от 3 марта 1836 года.]. В 1840 году наш знаменитый трагический актер, г. Мочалов, посетил Воронеж и давал представления на тамошнем театре. Кольцову, горячо любившему г. Мочалова, как художника и как человека, очень хотелось написать что-нибудь для журнала о его представлениях; но он, разумеется, не решился и попробовать. Досада его очень наивно излилась в письме к приятелю: «Глупое положение нашей братьи-рифмачей! Вот теперь и хочется написать статейку о Павле Степановиче, а чертовские размеры не дают ходу прозе и велят молчать»[54 - Из письма к Белинскому от 28 апреля 1840 года.]. Отделаться от мелочной торговли и на свободе предаться учению было любимейшею мечтою всей жизни Кольцова. Не имея ясного понятия о науках, он хотел учиться всему – и тому, чему бы мог и должен был учиться, и тому, чему не мог и не должен был; но сквозь этот хаос темных представлений о науке ясно было видно, что если бы он и не мог заняться историею, как наукою, то с жаром и страстью предался бы чтению преимущественно исторических сочинений. Он желал учиться и языкам; но для осуществления всех этих проектов его время прошло, и все, что оставалось для него – это предаться с упоением чтению всего, что мог он найти лучшего на русском языке. Приобретение книг было счастием и радостию его жизни. «Вы не можете представить (писал он в 1840 году к приятелю), какой богач я стал хорошими книгами. Есть что читать! Ваш подарок получил; «Отечественные записки», «Современник» тоже; от Губера получил «Фауста», от Владиславлева – «Утреннюю зарю»; купил полное собрание сочинений Пушкина, «Историю философских систем!» Галича: мне ее наши бурсаки сильно расхвалили; прочел первую часть – вовсе ничего не понял. Разве философия – другое дело? Может быть и так; будем читать еще до конца. Теперь один недостаток оказался: надобно непременно обзавестись историею Карамзина; у меня есть Полевого и Ишимовой краткие, да хочется иметь полную, да опер несколько»[55 - Из письма к Белинскому, написанного в мае 1839 года (датировка приблизительная).]. Как человек необразованный, или, лучше сказать, как полуобразованный самоучка, Кольцов некоторые из лучших своих песен хотел назвать русскими балладами, думая этим возвысить их. Не из этого ли источника происходило и его страстное желание написать либретто для оперы – дело, к которому он едва ли был способен? Другое дело – к готовому, но голому драматическому очерку написать арии, разумеется, вроде его русских песен: это он мог бы выполнить прекрасно, и может быть, этого-то и хотелось ему. Как бы то ни было, но оперные либретто на русском языке он собирал с жадностью. Из другого, более истинного и глубокого источника выходило у него страстное желание путешествовать по России. Это было тоже любимейшею его мечтою, которой, как и многим другим, не суждено было осуществиться.
Как человеку не только с истинным, но еще и с большим талантом, Кольцову знакомы были горькие минуты разочарования в своем поэтическом призвании. Не зная, что всякому мастеру часто всего труднее быть судьею собственных произведений, он думал, что у него вовсе нет эстетического вкуса. Так писал он раз к одному из своих Друзей об одной из лучших своих пьес: «Чорт знает, иногда прочтешь «Хуторок» – покажется, а иногда разорвать хочется». В другой раз он писал: «Сколько я ни бьюся с самим собою, но все эстетическое чувство не управляет мною, не обладаю им я, как бы хотелось – хоть ляг, да умри»[56 - Из писем к Белинскому от 12 октября 1839 года и 7 октября 1838 года.].
Стихотворения Кольцова можно разделить на три разряда. К первому относятся пьесы, писанные правильным размером, преимущественно ямбом и хореем. Большая часть их принадлежит к первым его опытам, и в них он был подражателем поэтов, наиболее ему нравившихся. Таковы пьесы: «Сирота», «Ровеснику», «Маленькому брату», «Ночлег чумаков», «Путник», «Красавице», «Сестре», «Приди ко мне», «Разуверение», «Не мне внимать напев волшебный», «Мщение», «Вздох на могиле Веневитинова», «К реке Гайдаре», «Что значу я», «Утешение», «Я был у ней», «Первая любовь», «К ней», «К ней же», «Наяда», «К N.», «Соловей», «К другу», «Исступление», «Поэт и няня», «А. П. Серебрянскому». В этих стихотворениях проглядывает что-то похожее на талант и даже оригинальность; некоторые из них даже очень недурны. По крайней мере, из них видно, что Кольцов и в этом роде поэзии мог бы усовершенствоваться до известной степени; но не иначе, как с трудом и усилием выработавши себе стих и оставаясь подражателем, с некоторым только оттенком оригинальности. Правильный стих не был его достоянием, и как бы ни выработал <он> его, все-таки никогда бы не сравнился в нем с нашими звучными поэтами даже средней руки. Но здесь и виден сильный, самостоятельный талант Кольцова: он не остановился на этом сомнительном успехе, но, движимый одним инстинктом своим, скоро нашел свою настоящую дорогу. С 1831 года он решительно обратился к русским песням, и если писал иногда правильным размером, то уже без всяких претензий на особенный успех, без всякого желания подражать или состязаться с другими поэтами. Особенно любил этим размером, чаще без рифмы, с которою он плохо ладил, выражать ощущения и мысли, имевшие непосредственное отношение к его жизни. Таковы (за исключением пьес: «Цветок», «Бедный призрак», «Товарищу») пьесы: «Последняя борьба», «К милой», «Примирение», «Мир музыки», «Не разливай волшебных звуков», «К ***», «Вопль страдания», «Звезда», «На новый 1842 год». Пьесы же: «Очи, очи голубые», «Размолвка», «Люди добрые, скажите», «Терем», «По-над Доном сад цветет», «Совет старца», «Глаза», «Домик лесника», «Женитьба Павла» – составляют переход от подражательных опытов Кольцова к его настоящему роду – русской песне.
В русских песнях талант Кольцова выразился во всей своей полноте и силе. Рано почувствовал он бессознательное стремление выражать свои чувства складом русской песни, которая так очаровывала его в устах простого народа; но его удерживала от этого мысль, что русская песня – не поэзия, а что-то простонародное, грубое и вульгарное. К счастию, ему попалась в руки книжка стихотворений барона Дельвига (изданная в 1829 году). Каково же было его удовольствие, его радость, когда в этой книжке он увидел между «настоящими» стихотворениями и русские песни! Он сейчас смекнул, в чем дело, и порешил его таким силлогизмом: барон – ведь это барин, да еще большой, все равно, что граф или князь, и верно, он ученый человек; но он сочиняет же русские песни: стало быть, русская песня не вздор, не глупость, а тоже – поэзия… И с тех пор он все больше и больше начал наклоняться к этому роду поэзии. Первые песни, как написанные им еще до знакомства с песнями Дельвига, так и многие, написанные до 1835 года, были чем-то средним между романсом и русскою песнею и потому походили на русские песни то Дельвига, то Мерзлякова. Но еще с 1830 года ему уже удавалось иногда выражать в русской песне всю оригинальность своего таланта, и пьесам: «Кольцо», «Удалец», «Крестьянская пирушка», «Размышление» поселянина» (1830–1832), недостает только зрелости мысли, чтоб быть образцовыми в своем роде произведениями. Но о песен «Ты не пой, соловей» (1830)[57 - Дата неточна: песня «Ты не пой, соловей» была написана в 1832 году.] и «Не шуми ты, рожь» (1834) начинается ряд русских песен, как особого рода, созданного Кольцовым.
Для означения различных степеней дара творчества употребляются большею частию два слова: талант и гений. Под первым разумеется низшая, под вторым – высшая степень способности творить. Но такое разделение довольно неопределенно: оно не дает меры (критериума) для определения высоты художественной силы. Правда, талант и гений отличаются друг от друга тем, что первый ниже второго, а второй выше первого; но чем же именно ниже или выше – вот вопрос! Одно из главнейших и существеннейших качеств гения есть, оригинальность и самобытность, потом всеобщность и глубина его идей и идеалов, и, наконец, историческое влияние их на эпоху, в которую он живет. Гений всегда открывает своими творениями новый, никому до него не известный, никем не подозреваемый мир действительности. Толпа живет и движется, но бессознательно; переживши известный исторический момент и уже нося в самой себе все элементы нового существования, она тем упорнее держится форм старого. Является гений – и возвещает людям новую жизнь, начала которой они уже носили в себе и корень которой скрывался уже в самом прошедшем. Но толпа не признает своего участия в деле гения; дико и враждебно смотрит она на новый мир мысли и формы, открывающийся в его творениях, и только немногие берут его сторону, и только новые поколения упрочивают за ним победу. Имя гения – миллион, потому что в груди своей носит он страдания, радости, надежды и стремления миллионов. И вот в чем заключается всеобщность его идей и идеалов: они касаются всех, они всем нужны, они существуют не для избранных, не для того или другого сословия, но для целого народа, а через него и для всего человечества. Частность и исключительность, напротив, есть достояние таланта, – и потому бывают таланты, произведения которых нравятся или только веселым и счастливым, или только меланхоликам и несчастным, или только образованным классам общества, или только низшим слоям его, и т. д. Есть люди, которые нечаянно открывали в себе талант через какой-нибудь внешний и случайный толчок: один оттого, что ослеп, другой оттого, что лишился любимой им женщины, третий оттого, что пострадал за правое дело или за преступление, в котором был невинен, и т. д. Без этих случайностей все эти люди никогда не сделались бы поэтами. Естественно, что каждый из них поет на один и тот же лад и всегда одно и то же, и потому нравится только людям, которые одинаково с ним настроены и находят в его произведениях отголоски своих личных ощущений или применения к обстоятельствам своей жизни. Отсутствие оригинальности и самобытности всегда есть характеристический признак таланта: он живет не своею, а чужою жизнию, его вдохновение есть не что иное, как «пленной мысли раздраженье» – мысли, захваченной у гения или подслушанной у самой толпы. Талант не управляет толпою, а льстит ей, не утверждает даже новой моды, а идет за модою; куда дует ветер, туда и стремится он. Поди он против – и его сейчас забудут, а этого-то он и боится больше всего на свете. Иногда он кажется оригинальным и, в свою очередь, порождает толпу подражателей; но эта оригинальность тотчас исчезает, как скоро привыкнут и приглядятся к ней, и оказывается или результатом чуждого влияния, или проявлением дурного вкуса эпохи; а толпа подражателей доказывает только то, что и талант имеет степени, и менее талантливые подражают более талантливому.
Очевидно, что гений и талант суть только крайние степени, противоположные полюсы творческой силы, и что между ними должно быть что-нибудь среднее. В самом деле, иначе мир искусства был бы очень скуден, состоя из одних гениальных творений, окруженных развалинами эфемерных произведений таланта. Напротив, во всех сферах человеческой деятельности история сохранила имена людей, которые не были гениями, не были полномочными властелинами своего времени, но тем не менее имели на него свое действительное влияние, и потому заняли хотя и второстепенные, но почетные места в благодарной памяти потомства. В сфере искусства таких людей называют большими или великими талантами в отличие от гениев и от обыкновенных талантов. Но это название довольно неопределенно. Мы думаем, к таким людям лучше бы шло название гениальных талантов, как выражающее и их сродство с гением и с талантом, и ту средину, которую они занимают между тем и другим.
Но слова ничего не значат, если не выражают идеи, доказывающей их необходимость и действительность. И потому мы должны оправдать употребленное нами выражение «гениального таланта», показавши его отношение к «гению» и «таланту». Гениальный талант отличается от обыкновенного таланта тем, что, подобно гению, живет собственною жизнию, творит свободно, а не подражательно, и на свои творения налагает печать оригинальности и самобытности со стороны как содержания, так и формы. От гения же он отличается объемом своего содержания, которое у него бывает менее обще и более частно. И потому гений есть полный властелин своего времени, которое носит на себе его имя, – тогда как влияние гениального таланта, как бы оно ни было сильно, всегда простирается только на одну какую-нибудь сторону искусства и жизни. Другими словами: гений захватывает и наполняет собою целую область современной ему действительности, гениальный талант – один уголок ее. Что в гении составляет полноту его существования, то в гениальном таланте есть как бы отблеск гения. Но сходное и общее между ними, несмотря на всю огромность разделяющего их пространства, – это та оригинальность и самобытность, которая порождает множество подражателей, но ни одного самостоятельного таланта, которой можно подражать, но которой невозможно усвоить. И вот где существенное отличие гениального таланта от обыкновенного. Последний есть не более, как посредник между гением и толпою, род фактора, необходимого для облегчения сношений между ними: невольно увлекаясь идеями гения, он их совлекает с их высокого, недоступного толпе пьедестала и тем самым приближает их к разумению толпы. Под рукою таланта идеи гения, так сказать, мельчают и опошливаются, но этим самым они и делаются популярными, становятся всем доступными и каждому известными. И потому талант совершает великое дело; но в этом случае он делается жертвою собственного успеха: по мере того, как он более и более знакомит и сближает толпу с гением, добродушно думая знакомить и сближать ее только с самим собою, толпа все более и более отворачивается от него, обращаясь все более и более к самому гению, непосредственные сношения с которым стали для нее уже возможными и доступными. Сделавши свое дело, таланты (потому что для такого дела одного таланта мало, а нужна толпа талантов) забываются: имена их остаются в истории литературы, но сочинения предаются более или менее полному забвению.
Но мы все-таки еще не сказали последнего олова о существенном различии между гениальным и обыкновенным талантом. Оно заключается в тайне натуры человека. В человеке, владеющем обыкновенным талантом, талант есть сила абстрактная, род капитала, который принадлежит своему владельцу, но который – не одно с ним. Продолжим наше сравнение. Потерявши капитал, можно нажить другой: капитал – внешнее средство для жизни, но не сама жизнь. Как часто видим мы людей, которые, долгое время пользовавшись огромною известностью своего таланта, пережили свой талант и свою известность и которые, несмотря на то, сумели вознаградить себя другими благами жизни: приобрели большие чины или большие деньги и прекрасно живут себе без таланта и без славы. Не таков человек, одаренный гениальным талантом: его нельзя отделить от его таланта, его талант: – его жизнь, его кровь, его дух, его плоть, биение его сердца, дыхание его груди, словом – весь он сам. Это роковая сила, которая всегда будет мчать его к одной цели, к одной деятельности, наперекор судьбе, рождению, воспитанию, всем внешним обстоятельствам его жизни, как бы ни были они сильны. Он страстен к славе и очень не чужд самолюбия; но еще не в этом только источник его ничем неудержимого стремления к творчеству: оно у него – инстинкт, натура, страсть. В отношении к своему призванию он смело может сказать о себе:
Я знал одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила.
Изгрызла душу и сожгла.
. . . . . . .
Я эту страсть во тьме ночной
Вскормил слезами и тоской;
Ее пред небом и землей
Я ныне громко признаю
И о прощеньи не молю.[58 - Из поэмы Лермонтова «Мцыри».]
Сила гениального таланта основана на живом, неразрывном единстве человека с поэтом. Тут замечательность таланта происходит от замечательности человека, как личности, как натуры; тогда как обыкновенный талант отнюдь не условливает собою необыкновенного человека: тут человек и талант – каждый сам по себе, и человек, в отношении к таланту, есть то же, что ящик в отношении к деньгам, которые в нем лежат, Сильная и богатая натура всегда отличается от натур обыкновенных, никогда на них не похожа, всегда оригинальна, – и удивительно ли, если печать этой оригинальности налагает она и на свои творения? Самобытность поэтических произведений есть отражение самобытности создавшей их личности.
У всякого человека есть лицо, следовательно, всякий человек есть личность; и однакож в человеческом роде гораздо больше существ неопределенных, бесцветных, бесхарактерных, следовательно, безличных, нежели существ с резким выражением особности. Лицо есть выражение, душа человека; но ведь есть лица, которых нельзя забыть, раз увидевши, и есть лица, которые видишь беспрестанно целые годы, и забываешь, не видя неделю. Следовательно, личность имеет свои степени и свою постепенность. Чем общее, тем ничтожнее она; чем более поражает оригинальностию, тем она выше. Поэтому гений есть высочайшее развитие личности. Тайну гения составляет собственно не ум: ум, и часто весьма замечательный, бывает и у обыкновенных людей; не талант: талант, и притом весьма замечательный, часто бывает и у обыкновенных людей; не сердце: оно тоже, и очень часто, бывает уделом людей обыкновенных. Нет, тайна гения заключается больше всего в какой-то непосредственной творческой способности вдохновения, похожего на откровение и составляющего тайну личности человека. Это что-то так же неуловимое и невыразимое словом, как выражение физиономии, как органическая жизнь. Нам известны средства жизни, ее органы, их отправления; но физиологическая жизнь все-таки для нас тайна. Мы не можем выразить сущности гения, но всегда верно чувствуем преобладающее над нами влияние не только гения, но и всякой сколько-нибудь высшей нас личности. Иногда гениальная личность, обделенная образованием и не подозревающая своего значения, с смирением и о робостью подходит к человеку обыкновенному, но образованному, развитому и учением и светскою жизнию; но дело всегда оканчивается тем, что первая незаметно берет верх над последним, и обыкновенный человек, в присутствии гениального невежды, как-то невольно делается осторожным, как бы боясь проговориться. Вот что значит личность, натура, – и талант тогда только бывает плодотворен и живуч, когда он тесно соединен с личностью, с натурою человека. И вот почему иногда бывают люди с талантом, не имея ни ума, ни сердца: это таланты обыкновенные, которые могут существовать без связи с личностию и натурою человека.
Когда талант в человеке есть не просто внешняя сила производить на основании увлечения самобытными образцами, но выражение внутренней сущности человека, его личности, его натуры – тогда, каков бы ни был объем этого таланта, но он уже сила творческая, зиждительная, следовательно, в нем уже заключается искра гениальности, – и если, по его объему, его нельзя назвать «гением», то можно и должно назвать «гениальным талантом».
К числу таких талантов принадлежит и талант Кольцова.
Пока сочинения Кольцова были разбросаны по разным периодическим изданиям, подобное заключение о его таланте не без основания могло бы показаться несколько преувеличенным; но теперь, когда все написанное им собрано в одной книге и наше мнение может быть поверенным, мы смело выговариваем его не как просто мнение, но как глубокое и обдуманное убеждение.
Кроме песен, созданных самим народом и потому называющихся «народными», до Кольцова, у нас не было художественных народных песен, хотя многие русские поэты и пробовали свои силы в этом роде, а Мерзляков и Дельвиг даже приобрели себе большую известность своими русскими песнями, за которыми публика охотно утвердила титул «народных». В самом деле, в песнях Мерзлякова попадаются иногда места, в которых он удачно подражает народным мелодиям, и вообще он по этой части сделал все, что может сделать талант. Но несмотря на то, в целом его русские песни не что иное, как романсы, пропетые на русский народный мотив. В них виден барин, которому пришла охота попробовать сыграть роль крестьянина. Что же касается до русских песен Дельвига – это уже решительные романсы, в которых русского – одни слова. Это чистая подделка, в которой роль русского крестьянина играл даже и не совсем русский, а скорее немецкий, или, еще ближе к делу, итальянский барин. Мерзляков по крайней мере перенес в свои русские песни русскую грусть-тоску, русское гореванье, от которого щемит сердце и захватывает дух. В песнях Дельвига нет ничего, кроме сладенького любезничанья и сладенькой задумчивости, следовательно, нет ничего русского. Впрочем, наше мнение о песнях Мерзлякова клонится не к унижению его таланта, весьма замечательного; но мы хотим только сказать, что русские песни мог создать только русский человек, сын народа, в таком смысле, в каком и сам Пушкин не был и не мог быть русским человеком по причине резкого разрыва, произведенного реформою Петра Великого, между образованными классами русского общества и массою народа. В пьесах Пушкина, содержание которых взято из народной жизни и выражено в народной форме, видна душа глубоко русская, но в то же время видна и та художественная объективность, которая делала для Пушкина возможным быть как у себя дома во всех сферах жизни, даже самых противоположных друг другу, и благодаря которой он в «Каменном госте» изобразил природу и нравы Испании с такою же поразительною верностию, как в «Русалке» изобразил природу и нравы Руси времен уделов. Сверх того, в этой «Русалке», если внимательнее прислушаться к ее звукам, приглядеться к ее колориту, нельзя не открыть в ней примеси поэтических элементов, более обрусенных поэтом, если можно так выразиться, нежели чисто русских. Сейчас видно, что эта пьеса писана поэтом, который образован европейски и который без этого обстоятельства не мог бы написать ее так. Не таков мир русских песен Кольцова: в них и содержание и форма чисто русские, – и несмотря на всю объективность своего гения, Пушкин не мог бы написать ни одной песни вроде Кольцова, потому что Кольцов один и безраздельно владел тайною этой песни. Этою песнею он создал свой особенный, только одному ему довлевший мир, в котором и сам Пушкин не мог бы с ним соперничествовать, но не по недостатку таланта, а потому, что мир песни Кольцова требует всего человека, а для Пушкина, как для гения, этот мир был бы слишком тесен и мал и потому мог входить только как элемент в огромный и необъятный мир пушкинской поэзии.
Кольцов родился для поэзии, которую он создал. Он был сыном народа в полном значении этого слова. Быт, среди которого он воспитался и вырос, был тот же крестьянский быт, хотя несколько и выше его. Кольцов вырос среди степей и мужиков. Он не для фразы, не для красного словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью любил русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Не на словах, а на деле сочувствовал он простому народу в его горестях, радостях и наслаждениях. Он знал его быт, его нужды, горе и радость, прозу и поэзию его жизни, – знал их не понаслышке, не из книг, не через изучение, а потому, что сам, и по своей натуре и по своему положению, был вполне русский человек. Он носил в себе все элементы русского духа, в особенности страшную силу в страдании и в наслаждении, способность бешено предаваться и печали и веселию и вместо того, чтобы падать под бременем самого отчаяния, способность находить в нем какое-то буйное, удалое, – размашистое упоение, а если уже пасть, то спокойно, с полным сознанием своего падения, не прибегая к ложным утешениям, не ища спасения в том, чего не нужно было ему в его лучшие дни. В одной из своих песен он жалуется, что у него нет воли,
Чтоб в чужой стороне
На людей поглядеть;
Чтоб порой пред бедой
За себя постоять;
Под грозой роковой
Назад шагу не дать;
И чтоб с горем, в пиру,
Быть с веселым лицом;
На погибель итти —
Песни петь соловьем.[59 - Из песни Кольцова «Путь» (1839).]
Нет, в том не могло не быть такой воли, кто в столь мощных образах мог выразить свою тоску по такой воле…
Нельзя было теснее слить своей жизни с жизнию народа, как это само собою сделалось у Кольцова. Его радовала и умиляла рожь, шумящая спелым колосом, и на чужую ниву смотрел он с любовию крестьянина, который смотрит на свое поле, орошенное его собственным потом. Кольцов не был земледельцем, но урожай был для него светлым праздником: прочтите его «Песню пахаря» и «Урожай». Сколько сочувствия к крестьянскому быту в его «Крестьянской пирушке» и в песне «Что ты спишь, мужичок»:
Что ты спишь, мужичок!
Ведь уж лето прошло,
Ведь уж осень на двор
Через прясло глядит;
Вслед за нею зима
В теплой шубе идет,
Путь снежком порошит,
Под санями хрустит.
Все соседи на них
Хлеб везут, продают,
Собирают казну,
Бражку ковшиком пьют.