Я особенно дорожу теми одами Державина, в которых выражена вельможная и барская жизнь нараспашку – единственная, хотя и относительно поэтическая жизнь того времени. Поэзия всегда верна истории, потому что история есть почва поэзии. Я сказал, что вельможество было единственным образованным сословием того времени, – и это не могло не отразиться в поэзии Державина, дав ей, хоть и бедное и одностороннее, содержание. Такие оды его, как «К первому соседу», «К второму соседу», «Гостю», – принадлежат к числу лучших его од. Но еще интереснее те из них, которые блещут картинами русской природы. Его русская осень гораздо лучше весны, а зима весело блестит яркою белизною снегов и пушистого инея… Седая чародейка, она машет косматым рукавом, сыпля снег, мороз и иней, претворяя воды в льды; в полях воют голодные волки; олень уходит на мшистые тундры, медведь ложится в свое логовище…[25 - Перифраза строк из стихотворения «Осень во время осады Очакова» (1788):. . . . . .Идет седая чародейка,Косматым машет рукавом;И снег, и мраз, и иней сыплет,И воды претворяет в льды;Пустыни сетуют и долы,Голодны волки воют в них;. . . . . .Ушел олень на тундры мшисты,И в логовище лег медведь…Ниже приводится отрывок из этого стихотворения.] А румяная осень? —
Уже стада толпятся птичьи,
Ковыль сребрится по степям,
Шумящи красно-желты листья
Расстлались всюду по тропам.
В опушке заяц быстроногий,
Как колпик, поседев, лежит;
Ловецки раздаются роги;
И выжлят лай и гул гремит;
Запасшися крестьянин хлебом,
Ест добры щи и пиво пьет…
Да, Державин сочувствовал русской осенней и зимней природе, – и это сочувствие, как наследие, перешло от него к Пушкину. Но что у Пушкина является апофеозом, то у Державина есть только элемент, начало чего-то, зерно, еще не развившееся в растение и цвет. Великую приносит Державину честь, что он в оде, где говорится об осаде Очакова и Потемкине, дерзнул, вопреки всем понятиям того времени о благородной и украшенной природе в искусстве, говорить о зайцах, о голодных волках, о медведях, о русском мужике и ого добрых щах и пиве, дерзнул назвать зиму седою чародейкой, которая машет косматым рукавом: это показывает, что он одарен был сильными и самостоятельными элементами поэзии, которым, однако ж, нельзя было развиться во что-нибудь определенное и суждено было остаться только элементами, по отсутствию содержания, еще не выработанного общественною жизнию, по неимению литературного, поэтического, разговорного и всякого языка и по кривым понятиям об искусстве – не только у нас, но и в самой Европе, где XVIII век вообще был неблагоприятен поэзии. Конечно, во всем этом Державин нисколько не виноват, я и не виню его: говорю только, что ему можно удивляться, его должно изучать, но что нет никакой возможности читать его для наслаждения поэзиею и что его произведения, будучи важным фактом для эстетики, теперь составляют в сфере поэзии совершенно мертвый капитал. Возьмем даже его оду «Осень во время осады Очакова», те самые прекрасные картины осени и зимы, о которых я сейчас говорил. Они преисполнены самых прозаических обмолвок или блесток «облагороженной и украшенной природы»: после щей и пива у него крестьянин, подобно какому-нибудь менестрелю, поет блаженство своих дней; от хладного дыхания зимы цепенеет взор природы, небесный Марс оставляет громы и ложится отдыхать в туманы, сельские нимфы (то есть деревенские девки в лаптях, если не босиком) перестают петь в хороводах… Я уж не говорю о том, что в этой оде нет ни единства мысли, ни единства ощущения; что она не составляет ничего общего, переполнена реторикою, богата дурными стихами, неточными выражениями, на которых беспрестанно спотыкается встревоженное чувство: это общая и необходимая принадлежность, существенное качество каждого стихотворения Державина. И нас хотят заставить читать его для услаждения себя поэзиею!.. Поэзия есть искусство, художество, изящная форма истинных идей и верных (а не фальшивых) ощущений: поэтому часто одно слово, одно неточное выражение портит все поэтическое произведение, разрушая целость впечатления. Я в детстве знал Державина наизусть, и мне трудно было из мира его напряженно торжественной поэзии, бедной содержанием, лишенной всякой художественности, всякой виртуозности, перейти в мир поэзии Пушкина, столь светлой, ясной, прозрачной, определенной, возвышенно свободной, без напряженности, полной содержания и потому вызывающей из души читателя все чувства, даже такие, которых возможности он и не подозревал в себе, заставляющей вглядываться и вдумываться в природу, в жизнь и во внутреннее, тайное святилище собственной души, – наконец, поэзии, столь гармонической и художественной. Для моего детского воображения, поставленного державинскою поэзиею на ходули, поэзия Пушкина казалась слишком простою, слишком кроткою и лишенною всякого полета, всякой возвышенности… Переход от Державина к Жуковскому для меня был очень легок: я тотчас же очаровался этим мистическим миром внутренней, задушевной поэзии, любил ее исключительно; но Державин все-таки оставался в моем понятии идеалом истинного поэта. Только постепенное духовное развитие в лоне пушкинской поэзии могло оторвать меня от глубоко вкоренившихся впечатлений детства и довести до сознания тайны, сущности и значения истинной поэзии. И эта сила детских впечатлений имеет свою причину в богатстве и могуществе поэтических элементов, какими одарен был от природы Державин. Родись этот человек в благоприятное для поэзии время, – может быть, он был бы великим поэтом и векам завещал бы свои могучие и полетистые вдохновения; но судьба велела ему быть первою ступенью рождающейся в народе поэзии, – и вот едва прошло двадцать пять лет после его смерти, а его уже никто не читает, и только безотчетно, на веру и по преданиям, восторгаются им… Повторяю: я поставил бы долгом и обязанностию всякому юноше не только прочесть – даже изучить Державина, как великий факт в истории русской литературы, языка и эстетического образования общества; но никому не возьмусь советовать читать Державина для эстетического наслаждения: я знаю наперед, что мой совет пропал бы втуне после первой прочитанной оды или после первых стихов ее. Воля ваша, я так же не умею представить женщину с Державиным в руках, как Пушкин не умел ее представить себе с «Благонамеренным» в руках[26 - См.:Я знаю: дам хотят заставитьЧитать по-русски. Право, страх!Могу ли их себе представитьС Благонамеренным в руках!(«Евгений Онегин», гл. 3, XXVII)]. Знаю, что со мною многие согласятся, но с насмешливою улыбкою, – которая будет не очень любезна в отношении к дамам; но, право, пора бы нам оставить этот мусульманский взгляд на женщину и в справедливом смирении сознаться, что наши женщины едва ли не умнее наших мужчин, хоть эти господа и превосходят их в учености. Кто первый, вопреки школьным предрассудкам, живым, непосредственным чувством оценил поэзию Жуковского? – женщины. Пока наши романтики подводили поэзию Пушкина под новую теорию и отстаивали ее от не заслуживавших внимания педантов-классиков, – женщины наши уже заучили наизусть стихи Пушкина. Мнение, что женщина годна только рождать и нянчить детей, варить мужу щи и кашу или плясать и сплетничать да почитывать легонькие пустячки – это истинно киргиз-кайсацкое мнение! Женщина имеет равные права и равное участие с мужчиной в дарах высшей духовной жизни, – и если она во всех отношениях стоит ниже его на лестнице нравственного развития, – этому причиною не ее натура, а злоупотребление грубой материальной силы мужчины, полуварварское, немного восточное устройство общества и сахарное, аркадское воспитание, которое дается женщине… Но век идет, идеи движутся, и варварство начинает колебаться: женщина уже сознает свои права человеческие и блистательными подвигами доказывает гордому мужчине, что и она так же дочь неба, как и он сын неба… Кому не известны имена Беттины и Рахели[27 - Имеются в виду немецкие писательницы и общественные деятельницы Беттина Арним (жена Л. Арнима и сестра К. Брентано) и Рахель Варнгаген фон Энзе (жена К.-А. Варнгагена фон Энзе).], которых глубокие натуры от всякого прикосновения к ним жизни издавали из себя электрические искры откровения тайн духа? Кому не известно имя гениальной Жорж Занд? Недавно в Англии вышла книга мисс Джемсон – «Характеры шекспировских женщин», изумившая ученую и философскую Германию силою и глубиною анализа сокровенной души женщины, верным и мощным постижением величайшего поэта в мире, вдохновенным, поэтическим и в то же время полным мысли и определительности изложением[28 - В № 2 «Отечественных записок» за 1841 г. (отд. И) В. П. Боткин опубликовал компиляцию из книги А. Джемсон «Характеры шекспировских женщин» – «Женщины, созданные Шекспиром. Юлия и Офелия». 1 марта 1841 г. критик писал Боткину: «Теперь о мисс Джемсон: вот женщина-то! Только теперь понял, что такое гениальная женщина. О Юлии бесподобно, дивно, но Офелия все заслонила и убила собою – лучшего по части критики я не читал ни во сне, ни наяву с тех пор, как родился».]. Недавно вышла в Германии книга «Мифология греков и римлян» – плод глубочайшего изучения древности, книга столь же глубоко философская, сколько и высоко поэтическая: автор этой книги – женщина, Тинетта Гомберг…[29 - Книга Т. Гомберг вышла в 1839 г.] У нас еще так недавно начали появляться истинно ученые мужчины – следовательно, нам еще рано думать о своих Джемсон и Гомберг; но и наша литература может по справедливости гордиться многими женскими именами (если она уж гордится столь многими мужскими), из которых особенно замечательны – графиня Сара Толстая и неизвестная дама, автор многих превосходных повестей, подписывающаяся Зенеидою Р-вою… Итак, если женщины понимают глубоко Шекспира и Гомера, то я, право, не вижу, почему бы они не могли понимать Державина… А между тем они точно его не понимают и никогда не будут читать, особенно видя, что и мужчины давно уже отказались от этого удовольствия…
Б. – Я понимаю ваш взгляд на Державина, и каков бы он ни был в самом деле, но я уверен, что во многом не могут не согласиться с вами самые ожесточенные поклонники старины. Но после такого взгляда на Державина я уже боюсь предложить вам Фонвизина…
А. – Напрасно: этому писателю я не только всегда дам почетное место на полке моего небогатого русскими книгами шкапа, но и не откажусь подчас и перелистовать и перечесть его, сколько для исторического изучения, столько и для удовольствия. Вместе с Державиным Фонвизин есть полное выражение екатерининского времени. Смешно, когда хотят делать из него поэта и комика; но как писатель он бесценен. Что бы вы ни читали в нем, – комедии ли его, забавное ли и злое послание его к Шумилову[30 - Имеется в виду «Послание к слугам моим. Шумилову, Ваньке и Петрушке» (1760-е гг.).], письма ли из-за границы, исповедь ли, вопросы ли – везде видите умного и острого человека, тонкого наблюдателя, живую историю своего времени. Он принадлежит к числу тех писателей, которые, имея значение в своей литературе, не совсем бы утратили его и в переводе на иностранных языках. Что до его поэзии, он невинен в ней. В комедиях его нет ничего идеального, а следовательно, и творческого: характеры дураков в них – верные и ловкие списки с карикатур тогдашней действительности; характеры умных и добродетельных – реторические сентенции, образы без лиц; юмор его комедий довольно легок и мелок: он ищет больше смешного и карикатурного, чем комического и характерного. Но при всем том «Недоросль» и «Бригадир», уже согнанные с театра, никогда не будут изгнаны ни из истории русской литературы, ни из библиотек порядочных людей. Не будучи комедиями в художественном значении, они – прекрасные произведения беллетрической литературы, драгоценные летописи общественности того времени. «Дворянские выборы»[31 - Комедия Г. Ф. Квитки-Основьяненко (1829).] были сколком с комедий Фонвизина и в достоинствах и недостатках, но скалывать и изобретать две вещи розные; притом же все хорошо в свое время, – и честь и слава уму и таланту Фонвизина, что он угадал, что можно и что нужно было в его время…
Б. – Вот мы с вами и переговорили о целом периоде русской литературы. Конечно, надо согласиться, что немного потратишь времени на прочтение всего, что произвел этот период.
А. – Следующий будет несравненно богаче; только необходимо надо строго определять степень этого богатства, относительную или безусловную ценность частностей, из которых состоит его ценность. А то – чего доброго! – вообразим себя такими богачами, что, положась, конечно, на большое и уже прожитое богатство, и не увидим, как придется по миру идти.
Б. – Интересно мне, что вы скажете о Карамзине и Дмитриеве, начавших собою второй период нашей литературы. Вероятно, их еще можно читать и перечитывать?
А. – Прежде всего надо заметить, что Карамзин не ровня Дмитриеву. Дмитриев написал очень небольшую книгу стихов, и надо, чтоб в стихах такой книги было слишком много поэзии, чтоб ее читали в наше время… Но ее не читают уже лет двадцать, а в наше время немногие даже знакомы с ней, и то не лично, а по слухам, по рекомендации учителей словесности и по литературным адрес-календарям, известным под названием «истории русской литературы»…[32 - См. примеч. 13.] И Дмитриев в самом деле – примечательное лицо в истории русской литературы. Я очень любил его в детстве и от души благодарен ему за пользу и удовольствие, которые принесли мне его стихотворения в мои детские годы. Впрочем, басни и сказки Дмитриева и теперь еще могут доставлять детям пользу и удовольствие; если же будут для них вредны, то разве со стороны своей негармонической и непоэтической версификации; но его оды и песни теперь не годятся ни для детей, ни для стариков – их время давно прошло! А в свое время они были прекрасны, распространяли в обществе охоту к чтению, приучали публику к благородным наслаждениям ума, доставляли ей возвышенное удовольствие. Но это все-таки не мешало Дмитриеву не быть поэтом, не иметь ни фантазии, ни чувства: они заменялись у него умом и ловкостию. Русская версификация в стихах Дмитриева сделала значительный шаг вперед: в свое время они считались чрезвычайно гладкими и гармоническими. Вообще стихи Дмитриева гораздо лучше стихов Карамзина. Дмитриева можно назвать сотрудником и помощником Карамзина в деле преобразования русского языка и русской литературы: что Карамзин делал в отношении к прозе, то Дмитриев делал в отношении к стихотворству. Но проза тогда была важнее стихов, и потому заслуги Карамзина уничтожают собою заслугу Дмитриева: между ними нет ни сравнения, ни параллели в этом отношении. Карамзин первый родил в обществе потребность чтения, размножил читателей во всех классах общества, создал русскую публику; с него первого должно полагать начало русской литературы не как школьного, «ученого» занятия, но как предмета живого интереса со стороны общества[33 - Ср. в «Литературных мечтаниях»: «Карамзин предположил себе целию – приучить, приохотить русскую публику к чтению» (наст. изд., т. 1, с. 82).]. Правда, этот живой интерес был еще довольно апатичен, а ограниченное число читателей не могло назваться публикою; но что же и теперь у нас за публика? а между тем теперешняя публика и огромна и образована в сравнении с тою публикою; без той публики не было бы и теперешней. Поэтому дело Карамзина – великий подвиг, вполне достойный того, чтоб наше время обессмертило его монументом. Карамзин явился преобразователем языка и стилистики. В обществе бродили уже новые идеи, для выражения которых недоставало в русском языке ни слов, ни оборотов. Карамзин улегитимировал своим талантом употребление вошедших и входивших в русский язык слов и ввел совершенно новые не только иностранные, но и русские слова, как, например, «промышленность». Карамзина обвиняют в растлении чужестранными словами и оборотами, преимущественно галлицизмами, девственности русского языка. Но эти люди забывают, что тогда не было никакого русского языка и что латино-славянская проза Ломоносова и Хераскова гораздо меньше была русским языком, чем проза не только Карамзина, но и самых неловких его подражателей, отчаянных галломанов. Карамзин начал писать языком общества, тем самым, которым все говорили; но, разумеется, идеализировал его, потому что письменный язык – искусственный, как бы ни был он естествен, прост, жив и свободен. Карамзин явился в самое время с своею реформою: тогда все чувствовали ее необходимость, – большинство бессознательно, избранники сознательно: доказательством первого служит общий восторг, с каким были приняты первые опыты Карамзина; а доказательством второго может служить Макаров, современник Карамзина, талантливый литератор, в одно время с Карамзиным, и совершенно независимо от него, писавший такою же прекрасною прозою. Несмотря на то, что дух времени был за Карамзина, знаменитому реформатору нужна была большая сила характера или большая расчетливость, чтоб не смущаться толками и воплями литературных староверов. В самом деле, потребна была большая решимость, чтоб из мира натянутой эпопеи вроде «Кадма и Гармонии»[34 - Роман М. М. Хераскова (1789).] ниспуститься в мир любви и горестей какой-нибудь «Бедной Лизы», которая не имела чести быть даже простою дворянкою. В лице Карамзина русская литература в первый раз сошла на землю с ходуль, на которые поставил, ее Ломоносов. Конечно, в «Бедной Лизе» и других чувствительных повестях не было ни следа, ни признака общечеловеческих интересов; но в них есть интересы просто человеческие – интересы сердца и души. В повестях Карамзина русская публика в первый раз увидела на русском языке имена любви, дружбы, радости, разлуки и пр. не как пустые, отвлеченные понятия и реторические фигуры, но как слова, находящие себе отзыв в душе читателя. Так как это было в первый раз, все эти чувства, нежные до слабости, умеренные до бледной бесцветности, сладкие до приторности, были приняты за глубокое проникновение в духовную натуру человека. Карамзин застал XVIII век на его исходе и взял от него только пастушескую сладость чувств, мадригальную силу страстей. И хорошо, что это случилось так, а не иначе: если бы его сочинения были выражением более глубокого содержания или хоть какого-нибудь содержания, – они плодотворно действовали бы на немногие благодатные натуры; масса не заметила бы их, и Карамзин не создал бы публики, не приготовил бы возможности существования русской литературы. Чувство и чувствительность – не одно и то же: можно быть чувствительным, не имея чувства; но нельзя не быть чувствительным, будучи человеком с чувством. Чувствительность ниже чувства, потому что она более зависит от организации, тогда как чувство более относится к духу. Чувствительность, раздражительная, нежная, слезливая, приторная, есть признак или слабой и мелкой, или рассеянной натуры: такая чувствительность очень хорошо выражается словом «сентиментальность». Однако ж, будучи не совсем завидным качеством, и сентиментальность лучше одеревенелого состояния в грубой коре животной естественности, – и потому в массе тогдашнего общества прежде всего должно было пробудить сентиментальность, как первый выход из одеревенелости. Европейская сентиментальность, составлявшая одну из задних сторон XVIII века и привитая Карамзиным к русской литературе, была смягчающим средством для современного ему общества, мало знакомого с грамотою. Многие нападают на жидкость содержания в «Письмах русского путешественника»: я так не вижу в них ровно никакого содержания и потому самому уважаю их. Если бы Карамзин сделал из них верную картину нравственного состояния Европы в то время, а не знакомил бы с одними внешностями европейской цивилизации и дорожными случайностями, – его путешествие почти ни на кого не подействовало бы. Карамзин в своих письмах везде обнаруживает симпатию к реформе Петра и антипатию к длиннобородой старине: чувство верное, но мотивы его не довольно глубоки! Для Карамзина европеизм состоял в одних удобствах образованной жизни: больше он ничего не предвидел в этом величайшем вопросе, в котором заключается вся судьба человечества. Но потому-то путешествие Карамзина и было так понятно для публики, так восхитило ее и произвело такое сильное и такое благодетельное влияние на образ мыслей тогдашнего общества. Вот, по моему мнению, как должно смотреть на Карамзина. Едва ли кто больше его принес пользы русской литературе (заметьте: не поэзии, не искусству, не науке, – а литературе) и едва ли кто менее может быть читаем в наше время, как он. Державина нельзя читать, но – должно изучать; о сочинениях Карамзина нельзя сказать и этого. Чуждые всякого содержания, они не могут быть переведены ни на какой европейский язык: что бы нашла в них Европа, из чего бы поняла она в них, что он – великий писатель?..[35 - Критик ошибался: произведения Карамзина активно переводились на европейские языки уже с конца XVIII в. (см.: Т. А. Быкова. Переводы произведений Карамзина на иностранные языки и отклики на них в иностранной литературе. – В кн.: «XVIII век», сб. 8. Державин и Карамзин в литературном движении XVIII – начала XIX века. Л., «Наука», 1969, с. 324–342).] Чуждые нашему времени по форме, то есть по самому языку своему, составляющему торжество классной стилистики, – кем они будут читаться в наше время, если не людьми, для которых «Бедная Лиза» может быть первою прочитанною ими повестью? Между тем без Карамзина история нашей литературы не имеет смысла; имя его велико, заслуги бессмертны, но творения его, как важные и необходимые только для современной ему эпохи, дошед до своей апогеи, обвитые лаврами победы, безмолвно и бестревожно покоятся теперь в своей лучезарной славе…
Б. – Но вы говорите только о мелких трудах Карамзина; а ведь он написал «Историю государства Российского»…
А. – Не написал, а только хотел написать, но не успел кончить и предисловия. Государство российское началось с творца его – Петра Великого, до появления которого оно было младенец, хотя и младенец Алкид, душивший змей в колыбели;[36 - О значении Петра I для русской истории см. статью «Россия до Петра Великого» – наст. т., с. 31–63. Алкид (Геракл) – герой древнегреческой мифологии – еще младенцем задушил двух змей, посланных богиней Герой, чтобы убить его.] но кто же пишет историю младенца! О младенчестве великого человека упоминается, и то мимоходом, только в предисловии или введении в его историю. Содержание истории составляет таинственная психея[37 - Душа.] народа, дающая чувствовать свое животворное присутствие во внешних событиях; но события сами по себе еще не составляют истории, как бы красно ни были они рассказаны. Педанты нападали на Карамзина за промахи против летописей, за мелочные ошибки в фактах: нелепое обвинение![38 - Имеются в виду критические замечания об «Истории государства Российского» (т. I–XII. СПб., 1818–1829) Н. М. Карамзина, высказанные М. П. Погодиным («Московский вестник», 1828, № 4, с. 483–490), Н. С. Арцыбашевым (там же, 1828, № 19–20, с. 285–318; № 21–22, с. 52–91; № 23–24, с. 254–285) и особенно Н. А. Полевым («Московский телеграф» 1829, ч. XXVII, № 12, с. 467–500).] Ум цепенеет перед огромностью подвига, совершенного Карамзиным: он писал историю, он же и разрабатывал решительно нетронутые материалы для нее. Что было сделано до него по части исторической критики документов? – Ничего: Шлецер и другие были заняты преимущественно вопросом о происхождении Руси, который и теперь еще не решен. Даже текст Нестора[39 - Имеется в виду Несторова редакция «Повести временных лет».] и теперь еще не восстановлен и не очищен; что сделал для него Шлецер, тем и теперь еще пробавляются наши «ученые»[40 - Имеется в виду первый источниковедческий анализ «Начальной летописи», проделанный А.-Л. Шлецером в работе «Нестор. Русские летописи на древле-славянском языке…», ч. 1–3. СПб., 1809–1819 (4 тома немецкого подлинника вышли в Геттингене в 1802–1805 гг.).]. Итак, Карамзин работал за десятерых, – и его примечания к «Истории государства Российского» едва ли еще не драгоценнее самого текста… И при таком труде нападать на мелкие фактические ошибки! Не в них, а в идее все дело; и вот с этой-то стороны еще никто и не взглянул на великое творение Карамзина. Правда, некоторые очень основательно упрекали Карамзина, что он был незнаком с идеями Гизо, Тьерри, Баранта и других, после него явившихся историков;[41 - Этот упрек содержался в рецензии Н. А. Полевого (см. примеч. 36), который в связи с этим полагал, что «История…» Карамзина являлась уже устаревшим трудом.] но я, право, не вижу никакого отношения русской истории к истории образования европейских государств. У нас даже написано по этим идеям начало «Истории русского народа»;[42 - В предисловии к первому тому своей «Истории русского народа» (М., 1829; издание прекратилось на шестом томе, вышедшем в 1833 г.) Полевой заявил, что работы Б. Нибура, Ф. Гизо, О. Тьерри и других западноевропейских историков новейшего времени представляют собой «важнейшие предметы, предварительного изучения коих требует всякая история, следственно, и история русского народа» (с. LXXXII). «История…» Полевого была посвящена Б. Нибуру – «первому историку нашего века».] но уже самое заглавие этой истории, или заглавие начала этой истории, показывает ее внутреннее достоинство, равно как и то, как далеко обогнала она в идеях историю Карамзина: там государство, которое только готовилось быть, но которого еще не было; а тут народ, который не сознавал еще своего существования. Из баснословного периода Руси Карамзин сделал эпическую поэму в духе XVIII века и то, чего недостало бы на десять страничек, растянул на томы. Уставши от бесплодного описания периода междоусобий и ужасов татарщины, он думал отдохнуть, принимаясь за 6-й том. «Отселе, – говорит он, – история наша приемлет достоинство истинно государственной»;[43 - Этой фразой открывался шестой том «Истории…» Карамзина; речь шла о царствовании Ивана III.] но кому, даже и прежде Карамзина, не только после его, не было известно, что слова «патриархальность» и «государственность» не одно и то же? Что же касается до нас, живущих после Карамзина, – мы читали на этот счет превосходное политическое сочинение подьячего XVII века, Кошихина[44 - О сочинении Г. М. Котошихина см. статью «Россия до Петра Великого» – наст. т., с. 7–63.], и потому уже не можем довольствоваться понятием Карамзина о «государственности». Нечего уже говорить о том, что Карамзин неверно смотрел на Грозного[45 - Апологетически относясь к деятельности Ивана Грозного (подробнее об этом см.: Н. И. Мордовченко. Иван Грозный в оценках Белинского. – «Звезда», 1945, № 10–11, с. 183–191), критик не принимал точку зрения Карамзина, который резко осуждал деятельность этого монарха во второй период его царствования (опричнину и т. д.).] и на другие исторические лица. Но если наше время все это может понимать вернее Карамзина, этим оно обязано все-таки Карамзину же, потому что без его истории мы не имели бы никаких данных для суждений. До сих пор ни одна попытка написать историю России не только не помрачила великого творения Карамзина, но даже и не заслужила чести быть упоминаемой при нем… И мы до тех пор не будем иметь настоящей истории России, пока история Карамзина не перестанет быть читаемою, а ее еще долго-долго будут читать… Что же касается до меня собственно, – я прочел уже ее, и даже не один раз: и потому теперь она не может увеличить моей «библиотеки для чтения»[46 - Критик иронически обыгрывает название журнала О. И. Сенковского.] (не для справок), то есть того, что я называю литературою и ответом на вопрос: «Да где ж они? – давайте их!»
Б. – Я вам упомянул бы о Крылове; но ведь вы и его читали…
А. – И никогда не перестану читать. Собрание его басен есть капитальная книга русской литературы. Это наш единственный баснописец: по крайней мере других я не знаю, да и знать не хочу, что бы мне ни говорили о Хемницере и Дмитриеве… Достоинство басен Крылова безусловно и не зависит ни от времени, ни от моды. Число читателей на Руси прогрессивно умножается и будет умножаться год от году, в бесконечность. Место, которое он должен занимать между другими нашими поэтами, должно быть определено вопросом: какое место занимает басня в кругу прочих родов поэзии? Решение этого вопроса очень не трудно в наше время…
Б. – Озеров…
А. – Очень примечательное лицо в истории русской литературы. Я люблю его особенно за то, что он своими трагедиями так ясно и определительно решил вопрос о псевдоклассической драме… Благодаря ему теперь нечего и спорить об этом предмете: не делайте возражений, а только попросите прочесть или посмотреть на театре «Эдипа в Афинах», «Фингала» или «Поликсену» (о «Донском» уже никто не будет говорить – все равно, как о «Хореве»[47 - «Хорее» (1747) – трагедия А. П. Сумарокова.])… Род драмы, в котором упражнялся Озеров, уже сам по себе есть отрицание всякой поэзии, натянутость, неестественность и скука… Но если трагедии Озерова будете рассматривать и относительно, – то и тогда увидите в них, конечно, большой успех, но только успех вкуса и языка, а не поэзии, не искусства, и притом успех только сравнительно с трагедиями Сумарокова и Княжнина. В трагедиях Озерова нет глубокого чувства, и вообще в них больше чувствительности, чем какого-нибудь чувства, а пафос заменен или раздражительностию, или высокопарностию. Озеров по преимуществу принадлежит к карамзинской школе: он усвоил себе все ее элементы – и расплывающуюся, слезливую раздражительность чувствительности, и искусственную красоту стилистики. К этому должно присовокупить еще реторическую восторженность, занятую им у его французских образцов. Впрочем, карамзинская школа, в лице Озерова, сделала большой шаг вперед: в чувствительности Озерова больше силы, упругости и жизни; это что-то среднее между чувствительностию и чувством, как бы переход от чувствительности к чувству. Вообще, громкая слава и восторг современников были справедливою, вполне заслуженною данью дарованиям Озерова[48 - О прижизненном успехе трагедий В. А. Озерова см., например: С. П. Жихарев. Записки современника. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1955, с. 320–327.], и история русской литературы всегда даст ему почетное место на своих страницах, хоть его никто уже и не читает и не будет читать, кроме людей, исторически изучающих литературу: для них Озеров всегда останется интересным явлением.
Б. – Ваше мнение об Озерове ново и оригинально, – и я думаю…
А. – Напротив, мое мнение об Озерове и не ново и не оригинально: все так думают о нем, но не все так говорят. В нашей критике, и особенно в наших учебниках, заметно владычество общих мест, литературное низкопоклонство живым и мертвым, лицемерство в суждениях. Думают и знают одно, – а говорят другое. Иной господин ни разу не прочел, например, Ломоносова и помнит из него разве знаменитую строфу: «Науки юношей питают»[49 - Строка из «Оды на день восшествия на всероссийский престол ее величества государыни императрицы Елисаветы Петровны 1747 года» М. В. Ломоносова.], которую невольно заучил в детстве, а начнет писать о Ломоносове – так и посыплются у него слова: русский Пиндар, высокое парение, торжественность, сила и пр. и пр. Так повторяются у нас до сих пор пустые фразы и о Державине: потомок Багрима, северный бард, певец Фелицы, алмазы, яхонты, сапфиры и т. п.[50 - В этих выражениях характеризовал Державина Н. А. Полевой в статье, посвященной этому поэту (см.: Н. А. Полевой. Очерки русской литературы, ч. I. СПб., 1839, с. 4, 33 и др.).]. Впрочем, если наша публика, вместо критики, часто читает или похвальные слова, или плоскую брань, – в этом отчасти она сама виновата: скажите хоть слово против «знаменитого» писателя, которого, впрочем, вы сами высоко цените, – тотчас: «Ах, какое неуважение! помилуйте; оно, конечно, правда, но как это можно, и к чему это?..» У нас уж так привыкли смотреть на критику: коли хвалить, так хвали; коли бранить, так только держись! Тут поневоле иной раз припомнишь стих Крылова: «Да, спрашивай ты толку у зверей»…[51 - Строка из басни И. А. Крылова «Медведь у пчел» (1816).] Главная причина этому – детскость образования: никто не хочет мыслить, а все только хотят читать. Требуют, чтоб критик не определил достоинство писателя, а расхвалил или разбранил его, и если статья состоит не из одних похвал, если автор не превозносится в ней безусловно, говорят: «Разругали»… Многим вы никак не растолкуете, что от противоположности суждений об авторе автор не делается другим, все остается тем же, чем есть на самом деле, но что только из противоположности суждений возможен вывод правильного и истинного суждения об авторе. Современники смотрят на автора так – потомки иначе: это еще не всегда значит, чтоб они противоречили друг другу, но часто значит только, что современники видели и ценили в авторе одну сторону, исключительно удовлетворившую требованиям их времени; а потомки, преисполненные новых потребностей, сообразно с духом их времени, холодны и равнодушны к стороне автора, восхищавшей его современников. Но эта холодность, это равнодушие нисколько не уничтожают заслуг автора и его исторического достоинства: его не будут читать, но всегда будут чествовать его имя, как представителя эпохи, как лицо историческое. На что ж тут сердиться и чем обижаться? Детство и детство – больше ничего! А право, пора бы уже перестать играть в литературу, пора бы смотреть на нее посерьезнее… Конечно, тогда многие «бессмертные» совсем умрут, великие сделаются только знаменитыми или замечательными, знаменитые – ничтожными; много сокровищ обратится в хлам; но зато истинно прекрасное вступит в свои права, а пересыпанье из пустого в порожнее реторическими фразами и общими местами – занятие, конечно, безвредное и невинное, но пустое и пошлое – заменится суждением и мышлением… Но для этого необходима терпимость к мнениям, необходим простор для убеждений. Всякий судит, как может и как умеет; ошибка – не преступление, и несправедливое мнение – не обида автору. Дело в том, чтоб мнение было искренно и независимо от внешних расчетов, касалось не лиц, а только их сочинений. Грустно подумать, что все, мною теперь сказанное, старо только в книгах, а на деле очень и очень ново, так что долго еще будет повторяться с разными варьяциями. Правда, у нас все, и говорящие и пишущие, повторяют это, но как общие места, не имеющие никакого отношения к делу, – и только коснитесь авторитета умершего автора – шум и толки: «да что! да как! да помилуйте!»; а о живом и не заикайтесь… Может быть, он и сам не увидит ничего оскорбительного для себя в вашем отзыве; но у него есть толпа почитателей, а толпа – всегда толпа: она не говорит, а кричит, не доказывает, а вопиет…
Б. – Все это правда; но я думаю, что тут надо винить не публику, а критиков, которые или не могут, или не смеют «свое суждение иметь»[52 - «Горе от ума» (д. III, явл. 3; слова Молчалива).] и отделываются повторением фраз, уже около ста лет всем надоедающих… Но ведь мы с вами говорим, а не пишем, так почему же вам не сказать, а мне не послушать искреннего и – каково бы оно ни было – своего, а не чужого мнения, например, о Жуковском и Батюшкове?..
А. – Вы не напрасно соединили эти два имени. Почти в одно время явились они, как две яркие звезды, на горизонте нашей литературы и дружно совершали по нем свое, полное тихого света, шествие, пока горестная судьба не остановила одну из них на полудороге и не велела другой продолжать уже одинокий путь по новым и чуждым для нее пространствам, при ослепительном свете вновь взошедшего солнца… Жуковский и Батюшков – оба поэты и оба прозаики; оба они двинули вперед и версификацию и прозу русскую. Проза их богаче содержанием прозы Карамзина, а оттого кажется лучше и по форме своей, которая в сущности не более, как усовершенствованная стилистика Карамзина, чуждая своеобразного, национального колорита, и больше искусственная и щеголеватая, чем живая и сросшаяся с своим содержанием, как, например, проза Пушкина и других даровитых писателей последнего времени. Ученики победили учителя: проза Жуковского и Батюшкова единодушно была признана «образцового», и все силились подражать ей… В наше время уже никому не придет в голову потратить столько труда, хлопот, времени, искусства и прекрасной прозы на повесть вроде «Марьиной рощи» или «Предславы и Добрыни»[53 - «Марьина роща» (1809) – повесть В. А. Жуковского; «Предслава и Добрыня» (1810) – повесть К. Н. Батюшкова.], и если бы кто написал их в наше время, никто бы не стал читать… Это оттого, что в наше время не дорожат одним языком, а требуют «слога», разумея под этим словом живую, органическую соответственность формы с содержанием, и наоборот, умение выразить мысль тем словом, тем оборотом, какие требуются сущностию самой мысли, для которой всякое другое слово и другой оборот были бы неопределенны и неясны. Тогда «стилистика» годилась не для одних этюдов, но считалась искусством, а этюды были не исключительным упражнением учеников, но и делом мастеров… Это очень естественно: чтоб выучиться писать, надо сперва овладеть формою; грамматика всегда предшествует логике. Наша литература была до Пушкина ученицею, особенно в прозе: вот причина исключительного владычества стилистики, убитой Пушкиным и уступившей свое место «слогу». Со стороны поэзии заслуги Жуковского и Батюшкова были несравненно выше и действительнее, чем со стороны[54 - В журнальном тексте было: чем стороны.] прозы. Но здесь оба поэта совершенно расходятся и в направлении, и в сущности, и в результатах своей поэтической деятельности: Жуковского нельзя назвать «поэтом» в смысле свободной, творческой натуры, которая в разнообразных и роскошных художественных созданиях исчерпывает самобытную, ей собственно сродную и принадлежащую сферу миросозерцания. Оригинальных произведений. Жуковского немного, да и те нейдут ни в какое сравнение с его же собственными переводами из немецких и английских поэтов. Между его оригинальными произведениями есть небольшие (величина в лирических произведениях часто есть признак отсутствия поэзии и присутствия реторики, – отсутствия мысли и присутствия рассуждений), проникнутые чувством, пленяющие мелодиею звуков, красивостию стихов, звучностию и яркостию языка, но чуждые художественной формы. Самое чувство их однообразно-уныло и нередко походит на чувствительность. Что же касается до его больших лирических произведений, как-то: многочисленных посланий, «Певца во стане русских воинов», «Певца на Кремле», «Песни барда над гробом славян-победителей», «Отчета о луне», «Двенадцати спящих дев», «Вадима» и пр., их можно считать образцами изящной реторики и стихотворного красноречия… В них чувство пробуждается редко – именно, когда поэт из чуждой ему сферы торжественной поэзии входит в свой элемент и сладкими стихами говорит о красе-девице, тоскующей над гробом милого, где для нее и зелень ярче, и цветы ароматнее, и небо светлее… Если б я достоверно знал, что «Эолова арфа», «Ахилл» и «Теон и Эсхин» – не переводы, а оригинальные произведения, я сказал бы, что у Жуковского есть три превосходные оригинальные пьесы;[55 - Стихотворение Жуковского «Теон и Эсхин» (1813 или 1815) и его баллады «Ахилл» и «Эолова арфа» (обе – 1815) являются оригинальными произведениями.] но все-таки не назвал бы их произведениями поэта в том значении, о котором сейчас говорил, потому что три пьесы, каковы бы они ни были, еще не могут составить собою значительного цикла поэтической деятельности. Оригинальные произведения Жуковского представляют собою великий факт и в истории нашей литературы, и в истории эстетического и нравственного развития нашего общества; их влияние на литературу и публику было безмерно велико и безмерно благодетельно. В них, еще в первый раз, русские стихи явились не только благозвучными и поэтическими по отделке, но и с содержанием. Они шли из сердца к сердцу; они говорили не о ярком блеске иллюминаций, не о громе побед, а о таинствах сердца, о таинствах внутреннего мира души… Они исполнены были тихой грусти, кроткой меланхолии, – а это элементы, без которых нет поэзии. Правда, в стихах Жуковского то, что бы должно оставаться только элементом, было, напротив, и альфою и омегою его поэзии; но таково было требование времени, таков был ход исторического развития нашей литературы: Жуковский, в этом случае, думая служить искусству, служил обществу, развивая его эстетическое и нравственное чувство и приготовляя его к приятию истинной поэзии. Державина тогда превозносили, но стихотворения его не были настольного книгою у молодого человека и не прятались под изголовье красавицы. Стихи Карамзина и Дмитриева удовлетворяли не всех, и ими восхищались только записные любители литературы, а прочие превозносили их более из приличия. От торжественных од у публики уже заложило уши, и она сделалась глуха для них. Все ждали чего-то нового, а между тем к восприятию истинной поэзии, в смысле искусства, еще далеко не были готовы. Тогда явился Жуковский с своими унылыми и задушевными стихотворениями, которые все сделали свое дело, принесли свою пользу. Кто теперь будет читать или, читая, восхищаться такими «пьесами, как «Над прозрачными водами» или «Мой друг, хранитель ангел мой»?[56 - Имеются в виду стихотворения «Жалоба» (1811) и «Песня» (1809).] А тогда!.. Да, я еще сам помню, что такое были они для меня, после стихов Державина и его подражателей… Здесь я должен сделать оговорку, чтоб вы меня не поняли ложно и не приняли моих слов за унижение Державина в пользу Жуковского. По элементам поэзии и национальности, Державин – колосс перед оригинальными произведениями Жуковского, а между тем действие произведений Жуковского на душу читателя всегда, а в то время особенно, было сильнее, действительнее и благотворнее. Причина не в том, что стихи Жуковского, как стихи, гораздо лучше стихов Державина: это преимущество времени, а не таланта; нет, перевес на стороне стихов Жуковского заключается в их содержании. В самом деле, одна какая-нибудь картина Вадима, сидящего с киевскою княжною в пещере, во время бури[57 - Критик упоминает эпизод из «старинной повести в двух балладах» «Двенадцать спящих дев» (баллада вторая «Вадим» – 1817).], стоит тысячи торжественных од вроде «На взятие Измаила»… В поэзии Державина нередко просвечивают чисто русские, чисто национальные элементы: одно уже это ставит его, как поэта, несравненно выше Жуковского; я и стараюсь особенно указать вам не на безусловное, не на художественное, а более на историческое достоинство оригинальных стихотворений Жуковского, как на главную причину важного и сильного влияния даже тех из них, которые слабы в поэтическом отношении и теперь совсем забыты…
Б. – Но ведь вы же сами приписываете некоторым из них, как, например, «Эоловой арфе», «Ахиллу», «Теону и Эсхину», безотносительное поэтическое достоинство?..
А. – И однако ж все-таки не почитаю их оригинальными пьесами, но отношу к разряду переводных, точно так же, как у Пушкина и переводные пьесы отношу к оригинальным… В этом-то и достоинство, и важность, и великая заслуга Жуковского. До него наша поэзия лишена была всякого содержания, потому что наша юная, только что зарождавшаяся гражданственность не могла собственною самодеятельностию национального духа выработать какое-либо общечеловеческое содержание для поэзии: элементы нашей поэзии мы должны были взять в Европе и передать их на свою почву. Этот великий подвиг совершен Жуковским. В его натуре есть какая-то родственность с музами Германии и Альбиона, – и ему, при таком высоком таланте, легко было, в превосходных переводах, усвоить нам многие из их прекраснейших песен. Мы еще в детстве, не имея определенного понятия о том, что перевод, что оригинальное произведение, заучиваем их, как сочинения Жуковского. Это сродняет нас с немецкою и английскою поэзиею, и мы потом входим в их святилище уже не как профаны, но как уже рожденные посвященными… Оттого-то в России так рано сделались возможными и переводы с этих языков, и изучения этих литератур в их собственных звуках; тогда как, например, для французов и теперь еще закрыто печатью тайны святилище, особенно германской поэзии. Через это же мы пришли в состояние усвоить себе германское созерцание искусства, германскую критику, германское мышление. И все это сделал Жуковский одними своими переводами! Он ввел к нам романтизм, без элементов которого в наше время невозможна никакая поэзия. Пушкин, при первом своем появлении, был оглашен романтиком. Поборники новизны называли его так в похвалу, староверы – в порицание, но ни те, ни другие не подозревали в Жуковском представителя истинного романтизма. Причина очевидна: романтизм полагали в форме, а не в содержании. Правда, романтическое содержание не может укладываться в определенные по самому объему и соразмерные формы древней поэзии; оно требует простора и часто, так сказать, нарушает в свою пользу права формы. Но не в этом сущность романтизма. Романтизм – это мир внутреннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и верований, мир порываний к «бесконечному, мир таинственных видений и созерцаний, мир небесных идеалов… Почва романтизма не история, не жизнь действительная, не природа и не внешний мир, а таинственная лаборатория груди человеческой, где незримо начинаются и зреют все ощущения и чувства, где неумолкаемо раздаются вопросы о мире и вечности, о смерти и бессмертии, о судьбе личного человека, о таинствах любви, блаженства и страдания… Обаятелен этот фантастический, запертый в самом себе мир; средние века жили в нем безвыходно; наше время, выступившее из него же, не отрешилось от пего, но расширило его новыми элементами и уравновесило их, помирило его и с историею и с практическою деятельностию. Горе тому, кто, соблазненный обаянием этого внутреннего мира души, закроет глаза на внешний мир и уйдет туда, в глубь себя, чтоб питаться блаженством страдания, лелеять и поддерживать пламя, которое должно пожрать его!.. Люди с сильными натурами, погружаясь в эту пучину внутреннего созерцания, могут делаться мистическими сомнамбулами, вдохновенными безумцами, живыми тенями в чуждом и страшном для них мире действительности. Люди недалекие и неглубокие делаются пиетистами, мистиками и моралистами; они толкуют и понимают себя и все вне их находящееся задом наперед и вверх ногами. Но горе и тому, кто, увлеченный одною внешностию, делается и сам внешним человеком: нет ему верного убежища в самом себе от бурь жизни; нет в нем ни глубоких нравственных начал, ни верного взгляда на действительность; внутри его и холодно, и сухо, и жестоко; он не может любить; он гражданин, он воин, он купец, он все, что хотите, но он никогда – не «человек», и вы никогда ему не вверитесь, не будете его другом, не откроете ему никакого внутреннего человеческого чувства, боясь опрофанировать это чувство… Итак, оба эти мира, внутренний и внешний – крайности; равно опасно предаваться одной из них исключительно; но оба эти мира равно нуждаются один в другом, и в возможном проникновении одного другим заключается действительное совершенство человека. Мир внешний встречает нас при самом рождении нашем и уловляет нас: чтоб избавиться от его ложных и нечистых обаяний, прежде всего нужно развить в себе романтические элементы. Пусть они возобладают над нашим духом, возбудят в нас восторженность и фанатизм: в сильной натуре, одаренной тактом действительности, они уравновесятся в свое время с другою стороною нашего духа, зовущею их в мир истории и действительности; что же до натур односторонних, исключительных или слабых, им везде грозит равная опасность – и во внутреннем, и во внешнем мире. Итак, развитие романтических элементов есть первое условие нашей человечности. И вот великая заслуга Жуковского! Трепет объемлет душу при мысли о том, из какого ограниченного и пустого мира поэзии в какой бесконечный и полный мир ввел он нашу литературу; каким содержанием обогатил и оплодотворил он ее посредством своих переводов!.. Трагедии Озерова – и «Орлеанская дева» Шиллера, анакреонтические стихотворения Державина, чувствительные песни и романсы Карамзина, Дмитриева, Капниста, Нелединского-Мелецкого – и «Песня Миньоны», «Голос с того света», «Утешение в слезах», «Горная дорога», «Мечты», «Элизиум», «Элегия на кончину королевы Виртембергской», «Сельское кладбище», «Победитель», «Три путника», «Теон и Эсхин», «Старый рыцарь» и проч.; торжественные оды – и такие баллады, как «Рыцарь Тогенбург», «Ивиковы журавли», «Лесной царь», «Кассандра», «Граф Габсбургский», «Узник», «Эолова арфа», «Ахилл», «Торжество победителей», «Жалобы Цереры», «Кубок», «Замок Смальгольм»!.. А там еще остаются переводы: «Шильонский узник», «Пери и ангел», сельские стихотворения. «Ундина» – эта благоуханная, мелодическая и фантастическая повесть сердца, это оригинально-переводное творение Жуковского, лучше всего поясняет, почему его не хотят называть переводчиком, а смотрят на него, как на самостоятельного поэта. Действительно, Жуковского нельзя назвать собственно переводчиком: в выборе пьес для перевода он руководствовался не одним безотчетным влечением, но как будто началом; он везде искал своего и, находя, переводил; все переводы его носят на себе какой-то общий отпечаток, все они образуют собою какой-то особенный мир поэзии – поэзии Жуковского. Самые оригинальные произведения – как будто переводы, а переводы – как будто оригинальные произведения. Он не случайно перевел «Орлеанскую деву», а не «Дон Карлоса», не «Валленштейна», не «Вильгельма Телля»: историческая сфера – не его сфера; ему родственнее этот мир чудес внутреннего духа, ему более по душе вдохновенная таинственным дубом героиня… Да, велика, неизмеримо велика заслуга Жуковского русской литературе, русскому обществу! Это не временная, не относительная заслуга: многие, или, лучше сказать, большая часть его переводов будут вечными памятниками его огромного таланта, неувядаемыми цветами русской литературы. Поколение от поколения будет воспитываться ими на служение духу жизни… Я не умею ничего лучше представить себе его переводов: «Торжество победителей» и «Жалобы Цереры»; если б Жуковский перевел только их – и тогда бы он составил себе имя в нашей литературе. Если между его переводами есть слабые – причина в неудачном выборе, а не в недостатке таланта. Таковы: «Королева Урака», «Доника»[58 - В журнальном тексте было: «Долина». Здесь и выше перечисляются вольные переводы произведении Р. Сути, Гёте, Байрона, Шиллера, Матиссона и др.], отрывки из «Камоэнса» и т. п. Но и его неудачные пьесы, как оригинальные, так и переводные, одни уже сделали свое дело, другие еще будут его делать: их содержание для неразвитого еще эстетического вкуса всегда будет заменять недостаток формы. Об образцовых переводах его я уже все сказал, что хотел сказать; о полном же цикле его поэзии заключаю свое суждение стихами Пушкина:
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль;
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль,
И резвая задумается радость[59 - Цитируется стихотворение Пушкина «К портрету Жуковского» (1818).].
Б. – Я, право, не вижу, почему бы ваше суждение о Жуковском могло кому-нибудь показаться резким или оскорбительно несправедливым… Разве потому, что оно нисколько не похоже на то, что толковали о Жуковском наши Аристархи, особенно «ученые»…[60 - Под «ученым Аристархом» подразумевается Н. А. Полевой, со статьей которого о Жуковском критик полемизировал в статье на его «Очерки русской литературы» (см.: наст. изд., т. 2, с. 248–252).] Мне теперь особенно интересно услышать ваше мнение о Батюшкове…
А. – Батюшков более поэт, чем Жуковский; Батюшков был одарен от природы художественными силами. В стихе его есть упругость и пластика; о гармонии нечего и говорить: до Пушкина у нас не было поэта с стихом столь гармоническим. Батюшков сочувствовал древнему миру; в натуре его были элементы эллинского духа. И между тем он прошел почти незамеченным явлением, тогда как Жуковского знала наизусть вся Россия: причина – недостаток, если не отсутствие содержания в поэзии Батюшкова. Родиною его музы должна была быть Эллада, а посредником между его музою и гением Эллады – Германия; и между тем талант Батюшкова развился на бесплодной для искусства почве французской литературы XVIII века: он не почитал для себя унижением переводить и подражать даже какому-нибудь сладенькому Парни. Итальянская поэзия тоже не могла быть ему особенно полезною и скорее была вредна. Одно из лучших его произведений – «Элегия на развалинах замка в Швеции» – внушено ему диким гением мрачного севера; антологические стихотворения – эти драгоценные брильянты в его поэтическом венце, подарены ему гением родной ему Эллады. Все прочее занимает у него середину между скандинавскою элегиею и антологическими стихотворениями, и потому – все это как-то нерешительно, более сверкает превосходными частностями, красотою пластически художественной формы, но не целым, которое, по недостатку содержания, не могло являться в художественной замкнутости и оконченности. Батюшков явился в такое время нашей литературы, когда ни у кого не было и предчувствия о том, что такое искусство со стороны формы. Поэтому он заботился больше о гладкости и правильности того, что называли тогда «слогом», и мало заботился о виртуозности своего художественного резца, так что его пластические стихи были бессознательным результатом его художнической натуры, – и вот почему в его стихотворениях так много неточных выражений, прозаических стихов, а иногда он не чужд и растянутости и реторики. Батюшков сам чувствовал недостаток в содержании для своей поэзии и потому переходил из крайности в крайность: от светлого, поэтического эпикуреизма к какому-то строгому и прозаическому мистицизму. Поэзия его всегда нерешительна, всегда что-то хочет сказать и как будто не находит слов. Впрочем, чтоб сделать верную и полную оценку Батюшкову, надо много говорить, надо беспрестанно цитовать его стихи. Батюшков не принадлежит к числу генияльных творческих натур; но талант его до того велик, что, не будь его поэзия лишена почти всего содержания, родись он не перед Пушкиным, а после него, – он был бы одним из замечательных поэтов, которого имя было бы известно не в одной России.
Б. – Да что же вы разумеете под словом «содержание», которое служит основанием всех ваших суждений о поэзии и поэтах?
А. – Я не берусь вам определять философски, что такое «содержание» в жизни, в истории, в искусстве, в науке, но охарактеризую его вам общими признаками и объясню примерами, взятыми из сферы искусства. Содержание в искусстве не всегда то, что можно с первого взгляда выговорить и определить; оно не есть воззрение, или определенный взгляд на жизнь, не начало или система каких-либо верований и убеждений, род философской школы или политической котерии; содержание есть нечто высшее, из чего вытекают все верования, убеждения и начала; содержание есть миросозерцание поэта, его личное ощущение собственного пребывания в лоне мира и присутствие мира во внутреннем святилище его духа. Когда вы читаете поэта без содержания, но обладающего большим талантом, вы чувствуете, что вас что-то растревожило, возбудило в вас стремление к чему-то, повергло вас в какое-то неопределенное состояние, но не удовлетворило, не наполнило ничем; здесь самое наслаждение – только раздражение, а не удовлетворение. Напротив, когда вы читаете поэтические произведения, проникнутые глубоким содержанием, вы чувствуете, что стремитесь к чему-нибудь определенному, наслаждаетесь чем-нибудь положительным, что вы прияли в себя новую силу, что вашего существования прибавилось, что вы чем-то преисполнились. Тогда вы страдаете страданием вашего поэта, блаженствуете его блаженством, потому что в его страдании или его блаженстве узнаёте общечеловеческую скорбь или радость, душу века, интерес времени. Ваш поэт покоряет вас, заставляет видеть все в том колорите, в каком сам все видит. Такое влияние производят на душу читателя великие поэты, каковы, например, Байрон, Шиллер, Гете. Их нельзя читать всех вдруг, но каждый из них поочередно овладевает целою частию вашей жизни и делает вас на то время байронистом, – шиллеристом, гетистом. У нас вообще содержание понимают только внешним образом, как «сюжет» сочинения, не подозревая, что содержание есть душа, жизнь и сюжет этого сюжета. И потому, если дело идет особенно о романе или повести, то смотрят только на полноту происшествий, на сложность завязки и искусство развязки. С этой точки зрения «Эвелина де Вальероль» г. Кукольника, конечно, будет романом с содержанием, потому что и в целый день не перескажешь всех «приключений», обретающихся в этой сказке; а «Старосветские помещики» Гоголя, где очень просто рассказано, как жил старик со старушкой, как сперва умерла старушка, а потом умер старик с тоски по ней, и где нет ни происшествий, ни завязки, ни развязки, – будет повестью без всякого содержания…
Б. – А! теперь я понимаю, отчего вы мало находите содержания у таких из наших писателей, которые общим мнением признаны великими… Кстати, эпоха литературы, на которой мы остановились, была ознаменована союзами знаменитостей, поэтическими и литературными триумвиратами…[61 - Поэтический триумвират – Жуковский, Батюшков и Гнедич; литературный (точнее, литературно-издательский) – Булгарин, Греч и Сенковский (последний, однако, часто занимал независимую позицию – см.: В. А. Каверин. Барон Брамбеус. М., «Наука», 1966).]
А. – Которые теперь, за давностию, забыты, так что историкам нашего времени надо делать новые… И я первый попытаюсь на это, присоединив к именам Жуковского и Батюшкова имя Гнедича. Этот человек у нас доселе не понят и не оценен, по недостатку в нашем обществе ученого образования. Перевод «Илиады» – эпоха в нашей литературе, и придет время, когда «Илиада» Гнедича будет настольного книгою всякого образованного человека. Это время недалеко, потому что благодаря просвещенному, истинно европейскому стремлению нынешнего Министерства народного просвещения, поставившего изучение древних языков непреложным условием гимназического и университетского курса[62 - С. С. Уваров, в то время министр народного просвещения, был известным эллинистом.], – образованность и невежество скоро перестанут быть синонимами, и истинная ученость сделается основою истинной образованности… Без исторического созерцания жизни древних нельзя понимать и их искусства; вот почему «Илиада» никогда не может быть доступна толпе. Без созерцания греческого искусства никакого искусства нельзя понимать, – и потому нечего распространяться о том, как велик подвиг Гнедича, какое бесконечное влияние имеет и будет иметь он на русскую литературу. Дух Гнедича был родствен с гением эллинской поэзии; сам собою, вопреки своему развитию и духу времени, он прозрел в глубокую сущность греческого искусства. Перевод «Илиады», если сравнить с подлинником, есть не более, как
…разыгранный Фрейшиц
Перстами робких учениц[63 - «Евгений Онегин» (гл. 3, строфа XXXI). «Фрейшиц» – опера К. – М. фон Вебера «Вольный стрелок» (1821).], —
но все же «Фрейшиц», а не собственная фантазия, выдаваемая за «Фрейшица»: – а это великое дело! Никакое колоссальное творение искусства не может быть переведено на другой язык так, чтоб, читая перевод, вы не имели нужды читать подлинник; напротив, не читав творения в подлиннике, нельзя иметь точного о нем понятия, как бы ни был превосходен перевод. К «Илиаде» особенно относится эта горькая истина: только греческий язык мог выразить такое греческое содержание, и на всех других языках «Илиада» – засушенное тропическое растение, хотя и сохранившее, по возможности, и блеск своих красок и ароматический запах. Наш Гнедич умел схватить в своем переводе отражение красок и аромата подлинника, умел уловить колорит греческого созерцания и сделать его фоном картины своего перевода. Перевод Гнедича – копия с древней статуи, сделанная даровитым художником нового времени. А это великий подвиг, бессмертная заслуга! Русский язык один из счастливейших языков по своей способности передавать произведения древности. Невежды смеются над славянскими словами и оборотами в переводе Гнедича; но это именно и составляет одно из его существеннейших достоинств. Всякий коренной, самобытный язык в период младенчества народа, в созерцании которого жизнь еще не распалась на поэзию и прозу, но и самая проза жизни опоэтизирована, – такой язык, в своем начале, бывает полон слов и оборотов, дышащих какою-то младенческою простотою и высокою поэзиею; со временем эти слова и обороты заменяются другими, более прозаическими, а старые остаются богатым сокровищем для разумного употребления, и наоборот, если их некстати употребляют. Так у нас остались древние поэтические слова: ланиты, очи, уста, перси, рамена, храм, храмина, праг и т. п., заменившиеся прозаическими словами: щеки, глаза, губы, груди, плечи, хоромы, порог и т. п. Конечно, нет ничего смешнее, пошлее и надутее, как употребление педантами и безвкусными рифмотворцами старинных слов там, где это не требуется сущностию дела, например, в переводе Тассова «Освобожденного Иерусалима» и т. п.[64 - Педант – прежде всего С. П. Шевырев (см. одноименную статью – наст. т., с. 382–389), который октавами перевел 7-ю песнь «Освобожденного Иерусалима» (1831) Т. Тассо.]. Но в переводе «Илиады» наши слова, под пером вдохновенного переводчика, исполненного поэтического такта, – истинное и бесценное сокровище! Замените выражения: «ему покорилась лилейнораменная Гера-богиня», «и осклабился Зевс-громовержец» выражениями: «его послушалась жена», «рассмеялся Зевес», – тогда из высокой поэзии выйдет пошлая проза…
Б. – Однако мы уже так далеко зашли с вами, что, кажется, и не доберемся до Пушкина…
А. – Напротив, мы уже добрались до него…
Б. – Как? – Так неужели Карамзин, Дмитриев, Крылов, Озеров, Жуковский, Батюшков, Гнедич – и все тут?
А. – А кто же еще, думали бы вы? Неужели Николев, Бобров, Долгорукий, Хвостов, Остолопов, Подшивалов, Никольский, Глинки, Шаховской, Воейков, Измайлов, Шаликов, Пушкин (В.), Катенин, Пнин, Буринский, Шатров, Горчаков, Бунина, Крюковской, Лобанов, Ф(?)едоров (Б. М.), Кокошкин, Ильин, Иванов и пр.?.. Пора бы уже и перестать беспокоить их почтенные и заслуженные имена нашим журнальным критикам и обозревателям, как оставила в покое забывшая о них публика… Сверх того, не все, что касается до литературы, входит в историю литературы: многое поступает в ведомство статистики литературы, которая занимается всеми книгами и всеми писателями без изъятия, подводя их под числа и итоги, иногда очень интересные и поучительные… Первый опыт такой статистики русской литературы составил г. Греч, под названием «Опыта краткой истории русской литературы», впрочем, довольно плохой даже и для статистики.
Б. – Но некоторые из них…
А. – Были люди с дарованием, хотите вы сказать? Правда; но их дарования так сильны, что не могли не быть замечены в свое время, и так слабы, что забылись еще прежде, чем кончили они свое поприще. Такие дарования – случайности, а не действительные явления. Действительно только то, что родится из важных причин и производит важные следствия. Если изучать все случайности, помнить их и говорить о них, – не станет веку человеческого, некогда будет заняться чем-нибудь дельным. Сверх того, написать мимоходом, между службою и картами, две-три песни, журнальную статейку, какую-нибудь сказку, которые бы обратили на автора минутное внимание толпы, еще не значит быть поэтом или даже и литератором…
Б. – Итак, перейдем к Пушкину.
А. – И поговорим о нем как можно меньше, потому что сказать о нем всего не успеешь и в целую жизнь. Пушкин принадлежит к вечно живущим и движущимся явлениям, не останавливающимся на той точке, на которой застала их смерть, но продолжающим развиваться в сознании общества. Каждая эпоха произносит о них свое суждение, и как бы ни верно поняла она их, но всегда оставит следующей за нею эпохе сказать что-нибудь новое и более верное, и ни одна и никогда не выскажет всего…
Батюшков уже свершил свое поприще, несчастно прерванное; Жуковский хоть еще и далеко не свершил своего поприща, но результаты его поэтической деятельности уже пустили глубоко свои корни в почву восприимчивого и плодовитого русского духа, – когда ребенок-Пушкин начинал знакомиться с русскою литературою. Жадно читал он все, что застал тогда написанным, от Ломоносова до Жуковского и Батюшкова включительно. И вот он делается усердным и, надо сказать, часто неловким учеником предшествовавших ему корифеев нашей литературы и плохим их подражателем. Стих его не был лучше даже стиха его дяди, В. Пушкина; он пишет послание к красавице, нюхающей табак, и жалеет в нем, зачем он не табак… Усердно печатает он свои детские фантазии в «Российском музеуме», издававшемся в 1815 году. Прочтите лицейские стихотворения Пушкина – ив лучших из них вы увидите только хорошего подражателя. В первом томе изданных им самим стихотворений вы уже не находите ничего дурного, напротив, видите много хорошего; но в пьесах: «Лицинию», «Певец», «Амур и Гименей», «Ш***ву»[65 - Имеется в виду стихотворение «Шишкову» (1816).], «Торжество Вакха», «Разлука», «Дельвигу», «Жуковскому», «Русалка», «Стансы Т ***му»[66 - Имеется в виду стихотворение «Стансы Толстому» (1819).], «В***му»[67 - Имеется в виду стихотворение «Всеволожскому» (1819).], «Кривцову», «Война», «К Овидию», писанных от 1815 до 1822, вы еще видите не Пушкина, еще не самостоятельного поэта, а только даровитого ученика достойных учителей. Все исчисленные мною стихотворения перемешаны с такими, в которых Пушкин является уже Пушкиным, в которых мы видим поэзию, не имеющую ничего общего с прежнею, бывшею до Пушкина, – поэзию, явившуюся вдруг, без всяких предварительных проявлений, подобно Афине-Палладе, вдруг и во всеоружии родившейся из головы Зевса… В отделе стихотворений, означенных 1823 годом, вы уже не встречаете ничего непушкинского, ничего навеянного Пушкину его учителями. Правда, в поэмах его – «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник» – видно сильное влияние, но уже других учителей: Пушкин навсегда расквитался с русскою литературою и стал ее учителем… Трудно охарактеризовать общими чертами великость реформы, произведенной Пушкиным в поэзии, литературе, версификации и языке русском. Между стихом Пушкина и стихом Батюшкова больше расстояния, чем между стихом Батюшкова и стихом Державина. Достоинство пушкинского стиха состоит не в одной легкости – легкость одно из второстепенных качеств его: нет, достоинство этого стиха заключается в его художественности, в этой органической, живой соответственности между содержанием и формою, и наоборот. В этом отношении стих Пушкина можно сравнить с красотою человеческих глаз, оживленных чувством и мыслию: отнимите у них оживляющее их чувство и мысль – они останутся только красивыми, но уже не божественно прекрасными глазами. Теперь многие пишут стихи и гладкие, и гармонические, и легкие; но пушкинский стих напомнила нам только муза Лермонтова… Поэзия Пушкина полна, насквозь проникнута содержанием, как граненый хрусталь лучом солнечным: у Пушкина нет ни одного стихотворения, которое не вышло бы из жизни и было написано вследствие желания так что-нибудь написать, в чаянии, что авось-де это будет недурно… Это обстоятельство резкою чертою отделяет Пушкина от всех поэтов предшествовавших периодов. Художническая добросовестность Пушкина была до него беспримерным явлением в нашей литературе: он высылал из мира души своей только выношенные, вызревшие поэтические фантазии, которые сами рвались наружу. Этим он совершенно избежал реторики, декламации и общих мест: их следы заметны только разве в его ученических произведениях, о которых я говорил. Следствием глубоко истинного содержания, всегда скрывающегося в произведениях Пушкина, была их строго художественная форма. Каждое его стихотворение есть отдельный мир, замкнутый в самом себе, полный собственных сил, чуждый всяких не свойственных ему элементов, всего постороннего и лишнего, свободно движущийся в своей сфере. Как верна у Пушкина всякая мысль, всякое чувство и всякое ощущение, так верен у него и всякий образ, каждая фраза, каждое слово. Все на своем месте, все полно, ничего недоконченного, темного, неточного, неопределенного. Определенность есть свойство великих поэтов, и Пушкин вполне обладал этим свойством. Ограниченные люди ставили его поэзии в вину, что она все оземленяет и овеществляет – обвинение, которое обнаруживает решительное отсутствие эстетического чувства, самое грубое неразумение поэзии![68 - Имеется в виду С. Е. Раич, автор цикла статей о Пушкине, опубликованных в 1839 г. в журнале «Галатея».] Поэт – соперник творящей природе; подобно ей, он стремится бесплотных духов жизни, реющих в беспредельных пространствах, уловить в прекрасные и полные органически идеальной жизни образы, воплотить небесное в земное и земное просветлить небесным… Поэт не терпит отвлеченных представлений: творя, он мыслит образами, а всякий образ только тогда и прекрасен, когда определен и вполне доступен созерцанию. – Из русского языка Пушкин сделал чудо. Справедливо сказал Гоголь, что «в Пушкине, как будто в лексиконе, заключилось все богатство, гибкость и сила нашего языка»[69 - Неточная цитата из статьи Н. В. Гоголя «Несколько слов о Пушкине» (1832).]. Он ввел в употребление новые слова, старым дал новую жизнь; его эпитет столько же смел, оригинален, как и резко точен, математически определен. Многообъемлемость и многосторонность также принадлежат к числу качеств, которые срослись с поэзиею Пушкина. Грусть у него сменяется шуткою, эпиграммою, тяжелая скорбь неожиданно разрешается освежающим душу юмором. Его нельзя назвать ни поэтом грусти, ни поэтом веселия, ни трагиком, ни комиком исключительно: он все… Самое простое ощущение звучит у него всеми струнами своими и потому чуждо монотонности; это всегда полный аккорд… Всего чаще ощущение у Пушкина – диссонанс, разрешающийся в гармонию, и всего реже – простая мелодия… Трудно было бы определить общее направление поэзии Пушкина; но можно сказать утвердительно, что имя романтика навязано на него не совсем впопад, так же как невпопад отнято оно у Жуковского. Характер чисто романтической поэзии всегда более или менее односторонний и исключительный. Поэзия Пушкина – самый разнообразный мир, где примирены самые разнообразные и противоречащие элементы, где простая и вместе роскошная форма спокойно и равновесно овладела своим многосложным содержанием… Наконец, Пушкин – вполне национальный поэт, заключивший в духе своем все национальные элементы. Это видно не только из тех произведений, где чисто русское содержание выражал он в чисто народной форме и где не имел он себе соперника; но еще более из тех произведений, которые ни по содержанию, ни по форме, кажется, не могут иметь ничего русского. Я не знаю лучшей и определеннейшей характеристики национальности в поэзии, как ту, которую сделал Гоголь в этих коротких словах, врезавшихся в моей памяти: «Истинная национальность состоит не в описании сарафана, а в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами своего народа; когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами»[70 - Критик цитирует указанную статью Гоголя с мелкой неточностью.]. Мне кажется, что кроме грусти, как основного мотива пушкинской поэзии, и бодрого мощного выхода из нее не в какое-нибудь тепленькое утешеньице, а в ощущение собственной силы, как самой характеристической черты ее, – национальность ее состоит еще во внешнем спокойствии, при внутренней движимости, в отсутствии одолевающей страстности. У Пушкина диссонанс и драма всегда внутри, а снаружи все спокойно, как будто ничего не случилось, так что грубая, невосприимчивая или неразвитая натура не может тут видеть ни силы, ни борьбы, ни величия… Заметьте, что герои Пушкина никогда не лишают себя жизни, по силе трагической развязки, но остаются жить… Пушкин в этой черте бывает страшно велик… Не бывало еще на Руси такой колоссальной творческой силы, и так национально, так русски проявившейся… Ни один поэт не имел на русскую литературу такого многостороннего, сильного и плодотворного влияния. Пушкин убил на Руси незаконное владычество французского псевдоклассицизма, расширил источники нашей поэзии, обратил ее к национальным элементам жизни, показал бесчисленные новые формы, сдружил ее впервые с русскою жизнию и русскою. современностию, обогатил идеями, пересоздал язык до такой степени, что и безграмотные не могли уже не писать хорошими стихами, если хотели писать.
Б. – Но что вы скажете о Пушкине в сравнении с европейскими поэтами?
А. – Он относится к ним, как Россия к Европе, а европейские поэты к нему – как Европа к России. Пушкин обладал мировою творческою силою; по форме он – соперник всякому поэту в мире; но по содержанию, разумеется, не сравнится ни с одним из мировых поэтов, выразивших собою момент всемирно-исторического развития человечества. И это нисколько не идет к унижению великого гения Пушкина; повторяю, что поэту принадлежит форма, а содержание – истории и действительности его народа. Россия доселе жила внешнею силою; национальное сознание пробудилось в ней не дальше, как с великого 1812-го года… Какому-нибудь Байрону довольно было истории своего отечества, чтоб иметь готовое содержание для своей поэзии, а Пушкину еще оставалась целая Европа, то есть целое человечество. Слова: папа, католицизм, феодализм, вассал, реформация, религиозная война, всемирная торговля и пр. и пр. не могли в слухе Пушкина раздаваться так же, как в слухе Байрона: что для одного было предметом любознательности, то для другого было личным интересом, возбуждавшим все его страсти, все чувства… Самое образование европейских поэтов с детства питает их «поэтическим содержанием»: чего не знал Гете, какою ученостию обладал Шиллер! Байрон в подлиннике читал греческих и латинских писателей! В Европе все так чудно устроено, – одно не мешает другому, например, свет науке, а наука свету; у нас же об этом свете Пушкин говорил с таким отчаянием:
И даже глупости смешной
В тебе не встретишь, свет пустой!..[71 - «Евгений Онегин»(гл. 7, строфа XLVIII).]
Но здесь не должно упускать из виду важного обстоятельства: смерть застигла Пушкина в поре полного развития необъятных сил его творческого духа, в ту самую минуту, когда он уже начинал уходить от волнующей юную и пылкую натуру внешности и погружаться в бездонную глубь своего внутреннего я, когда он только что перестал пробовать свое перо и только что начинал писать настоящим образом…