
Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине

Витольд Гомбрович
Польские воспоминания
Путешествия по Аргентине
Witold Gombrowicz
WSPOMNIENIA POLSKIE
WEDRÓWKI PО ARGENTYNIE
Книга издана при поддержке Польского института в Санкт-Петербурге
© Rita Gombrowicz & Institut Littéraire
All rights reserved
© Ю. В. Чайников, перевод, комментарии, 2025
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2025
© Издательство Ивана Лимбаха, 2025
* * *Польские воспоминания
«Я родился и воспитывался в благородном доме». Это ироническое начало одного из моих рассказов, а именно «Мемуаров Стефана Чарнецкого», могло бы стать началом и для этих моих воспоминаний. Я действительно рос маменькиным сынком в так называемом «благородном» семействе, но в данном случае слово «благородное» следует употребить без иронии, поскольку это был просто дом приличных людей, людей с принципами.
У отца было небольшое поместье в Сандомирском воеводстве, а еще он работал в промышленности и во времена моего взросления был директором Главного Управления торговли металлоломом и членом нескольких наблюдательных советов и управлений, что обеспечивало ему доход значительно более высокий, чем тот, который могло бы ему дать Малошицкое поместье. Моя мать – дочь Игнатия Котковского, помещика из Сандомирского воеводства. По мужской линии мой род корнями уходил в литовскую землю: тамошнее имение моего деда Онуфрия русское правительство конфисковало в 1863-м, и это подтолкнуло его переселиться в Царство Польское, где на остаток спасенных денег он купил деревню Якубовице, а к ней потом еще одну – Малошице, где я и родился.
По сравнению с другими сандомирскими помещиками мы, Гомбровичи, находились в «несколько более выгодном положении», в основном благодаря весьма разветвленным кровным связям, которые достались нам в наследство с литовских времен, а еще потому, что литовская шляхта, отличавшаяся богатством и много веков просидевшая в своих поместьях, могла похвастаться более глубокой традицией, более подробной историей и более солидными должностями. Впрочем, не уверен, разделяла ли сандомирская шляхта эту точку зрения. Я был младшим из детей, самым старшим был Януш, за ним шел Ежи, а моя сестра Ирена была старше меня на два года.
Моя жизнь в Польше была спокойной и заурядной; выдающихся людей я видел мало и приключений в моей жизни тоже было мало. Не знаю, пригодится ли это кому-нибудь, но хотелось бы показать, как эта жизнь сформировала меня и мою литературу. Понятно, признания мои будут весьма фрагментарные, порой скользящие по поверхности событий, ибо не место тут для исчерпывающего анализа и бурных излияний души; но я все же думаю, что даже такая приглаженная биография сможет бросить лучик света на жизнь в Польше того времени. А заодно неплохо было бы показать читателю, как сегодня, с перспективы двадцатилетнего пребывания за границей, с перспективы Запада, с американской перспективы мне видится Польша тех дней.
Немногим у себя в стране я известен по основательному чтению моих трудных и довольно эксцентричных произведений. Больше найдется таких, кто обо мне просто слышал, для них я являюсь, прежде всего, автором «gęby» и «pupy», под знаком этих двух мощных мифов я вошел в польскую литературу. Но что значит «сделать кому-нибудь gębę» или «сделать кому-нибудь pupę»? «Сделать gębę» – это нацепить на человека уродующую его маску, обезобразить его… Если, например, человека неглупого я воспринимаю как глупца, а человеку доброму я приписываю преступные намерения, то я тем самым делаю им gębę. А «сделать пупу» – практически идентичная манипуляция с той лишь разницей, что взрослым начинают вертеть как ребенком. Как видно, обе эти метафоры связаны с деформацией, которой человек подвергает другого человека. И если в нашей литературе я занял какое-то особое место, то, видимо, прежде всего потому, что я подчеркнул чрезвычайное значение формы в жизни – как общественной, так и в личной жизни человека. «Человек создает человека» – такова была моя исходная точка в психологии. Считаю также, что моя чувствительность к форме с самого раннего детства позволила мне достичь потом своего писательского стиля и создать жанр, который сегодня постепенно завоевывает себе права гражданства во всем мире.
Откуда, однако, взялась во мне эта чувствительность к человеческой форме, то есть к способу бытования человека в этом мире? В свое время, до войны, известный польский художник Бруно Шульц в лекции о моем романе «Фердыдурке» сказал, что эта книга не могла быть придумана, что она стала плодом многих тяжелых личных переживаний. Шульц не ошибался. Я по-своему много выстрадал, причем уже в самом начале моего существования, и вот об этих муках становления человека в Польше мы и поговорим, а потом перейдем к другим темам.
Начну с того, что, вопреки разным мнениям, мой родной дом был одним большим диссонансом, постоянно раздиравшим мои детские уши. Причин для этого было много, но одна из главнейших – несоответствие темпераментов и характеров моей матери и моего отца.
Отец – мужчина видный, элегантный, «породистый», как тогда говорили – считался человеком серьезным, ответственным и порядочным. Контраст между тем, как корректно, как достойно вел себя отец, и тем, как чудачили мы, его сыновья, у многих вызывал недоумение типа: «что бы на это сказал ваш отец» или «как жаль, что пошли вы не в старика Гомбровича». Прекрасная внешность в соединении с умом, не каким-то особо глубоким, не отличающимся слишком широкими интересами, но работающим четко – все это гарантировало отцу довольно престижные должности в разных советах и дирекциях.
А вот моя мать отличалась необычайно живым характером и буйной фантазией. Нервная. Экзальтированная. Непоследовательная. Не контролирующая себя. Наивная и, что еще хуже, имеющая о себе самое неадекватное представление. Отец часто подчинялся ее проницательности и уму, но еще чаще молча переносил ее экзальтации, с которыми ему на самом деле трудно было справиться.
Не хотелось бы долго разглагольствовать о семье. Скажу лишь, что (это мое личное мнение) именно мать внесла в наш дом тот глубокий формальный душевный разлад, в атмосфере которого я вырос. Я ее в этом не виню, поскольку натуру она имела благородную и намерения самые лучшие, к тому же она была безумно к нам привязана, но, прекрасно владея французским, имея широкий кругозор и непоколебимые моральные принципы, она была лишена разве что уверенности в себе, той естественности и простоты, которые присущи даже обычной девке со скотного двора: она избежала в своей жизни проверки жизнью. Она и с жизнью-то, в сущности, никогда не сталкивалась. Вот это и лишало ее авторитета в наших глазах, без которого она оказывалась как бы в пустоте.
Лишенная в этой пустоте возможности определить, кто же она на самом деле, она сформировала в своем воображении абсолютно фантастическое представление о своей личности. «Сколько трудов я вложила в этот сад!» – говорила она, прогуливаясь с гостями по малошицкому саду, но мы знали, что это труды не ее, а садовника. «Может быть, это немного странно, но должна признаться, что испытываю слабость к философии, к точному мышлению, люблю иногда почитать Спенсера», – говорила она, веря в то, что говорит, но мы-то знали, что тома Спенсера лежат неразрезанные. «Как же тяжело мне досталось воспитание детей», но нам было известно, что главная тяжесть по части воспитания лежал на гувернантках.
Вот такой «работящей и принципиальной женщиной», «четко выполняющей обязанности», «систематичной, точной, способной руководить и организовывать» видела она себя, тогда как в действительности являлась противоположностью всего этого: фантазерка, непрактичная, неспособная к систематическому труду и привыкшая к разным вспомогательным средствам, наличие которых в доме обеспечивалось деньгами. Однако я не упрекаю свою мать в том, что она была такой, а не какой-то другой. Она имела ряд достоинств, правда, иного рода: доброта, благородство, честность, ум, а ее слабости были отчасти следствием ее нервов, а отчасти результатом искусственности жизни и не менее искусственного воспитания.
Ее нежелание предстать тем, кем она была, нежелание самой себе признаться в этом, отомстило ей: мы, ее сыновья, начали против нее войну. Она раздражала нас. Провоцировала. И видимо, с этого начались мои болезненные приключения с разными искажениями польской формы, которые действовали на меня как щекотка, когда человек смеется до упаду, но приятным такое не назовешь.
* * *Та война, которую я со старшими братьями вел с матерью, состояла, прежде всего, в постоянном опровержении всех ее высказываний. Достаточно было матери бросить мимоходом, что идет дождь, как непреодолимая сила заставляла меня тут же возразить с заученным удивлением, будто только что я услышал величайший из абсурдов: «Полноте! Смотрите, как светит солнце!»
Думаю, эти упражнения в неприкрытом вранье и в явном вздоре исключительно пригодились мне в позднейшие годы, когда я начал писать.
Однако, приняв во внимание то обстоятельство, что нас было трое (моя сестра не участвовала в этих баталиях), наш дом постепенно стал походить на бедлам, и лишь строгость и серьезность отца спасала от полной катастрофы. Шла нескончаемая безумная полемика с матерью по всем возможным вопросам – философским, моральным, религиозным, общественным, семейным, светским. Если мать кого-нибудь похвалит, мы должны были обдать презрением этого человека, если ей что-нибудь понравится, мы места себе не найдем, пока не отыщем в полюбившемся ей предмете изъяны. Ее потрясающая наивность приводила к тому, что она всегда позволяла втянуть себя в эти безумные дискуссии, что нас, естественно, радовало с каждым разом все больше и больше. Игра! Эти игры позволяли нам забыть о более глубоких, более драматичных раздражителях, сидевших глубоко внутри, и сильно облегчали общение с матерью. Отсюда наверняка и берет начало проявившийся в моем позднем творчестве культ игры и понимание ее огромного значения в культуре.
Тогда нашими играми верховодил мой брат Ежи, натура артистичная, прирожденный комик и пересмешник, знающий, как вызвать требуемый эффект, великий выдумщик по части разных словечек: некоторыми из них я, жалкий плагиатор, пользуюсь до сих пор. Тогда я находился целиком под его влиянием. Вызвать мать на полемику можно было с помощью провокации. Прекрасно для этого годилась тема разводов, поскольку мать была ревностной католичкой и что называется «человеком принципов».
– Еще один развод в семье! – громогласно объявлял Ежи уже в прихожей, на что я отвечал из глубины дома:
– Что такое?! Новый развод в семье! Быть такого не может!
– Представь себе, – кричал Ежи через четыре комнаты, – встречаю в трамвае тетю Розу, которая божилась, что Эля разводится со своим третьим мужем!
– Не верю, нет! – восклицал я патетически с целью выманить мать из спальни. И начиналась дискуссия, в которой мы поддерживали тезис, что развод – это гениальное изобретение, поскольку «у детей становится родителей вдвое больше», а также «они прекрасно чувствуют себя, когда имеют на выбор два дома».
Приходит на память также спор на тему, хорошо ли поступает наша кузина, садясь играть в бридж с тремя своими бывшими мужьями. Мы настаивали на том, что это признак высокой культуры.
Как видите, это была совсем неплохая школа диалектики, которая вгоняла в оторопь нашу прислугу, Анелию. «Что же это вы, господа, с нашей барыней делаете!» Я, естественно, не стану защищать истинность наших взглядов, но наши, возможно слишком резкие, наскоки на универсальные принципы вовсе не были такими уж неразумными. Мать принимала участие в общественной жизни, какое-то время была председательницей Общества землевладелиц, института в высшей степени уважаемого, но отмеченного неизлечимой высокопарностью стиля. Мы, естественно, с диким наслаждением опускали старомодную риторику с небес на землю, а я даже подслушивал за дверью разговоры на их посиделках, чтобы набрать материал для сатиры. Но игрой дело не ограничилось. В глубине души нас все сильнее подтачивало подозрение, что и мы несвободны, ибо сами страдаем тем же недугом оторванности от жизни, который мы пытались искоренить в матери. Мы начинали не только чувствовать, но и понимать, что не только она, но и мы не прошли проверку жизнью и лишены настоящего контакта с действительностью.
Здесь я обращаюсь к одной из самых чувствительных болячек, которая сильно сказалась на моем развитии. И не сомневаюсь, что от этого недуга страдал в Польше весь так называемый высший класс, за исключением ушедших с головой в работу профессионалов типа врачей, инженеров, то есть тех, кого повседневная работа заставляла сталкиваться с действительностью. Но вот помещики, богатая буржуазия, большая часть интеллектуалов – все это были люди, живущие жизнью облегченной, не знающие, ни что такое бороться за выживание, ни ценности этой жизни. Как же характерно, что мой отец, например, лишь изредка и то совершенно случайно отдавал себе отчет в ненормальности своего положения в обществе, тогда как мы, следующее поколение, видели все это значительно четче… значительно яснее… Для моего отца лакей был чем-то совершенно естественным и само собой разумеющимся, и даже после, когда, демократизируясь, мы съехали с лакея на прислугу, он позволял обслуживать себя так, будто это было заложено в самом мироустройстве. В отличие от нас, в отце еще сохранялось природное панство, и, должен признаться, простой народ улавливал эту его естественность инстинктом и значительно охотней вертелся вокруг него, чем вокруг нас – недогоспод, пытающихся держать фасон.
Мать тоже принимала свой статус госпожи как нечто абсолютно естественное. Мои родители принадлежали поколению, почти не затронутого в социальном смысле тем, что Гегель называл «несчастным сознанием»[1]. Они считали, что каждый должен жить на том уровне, какой определила ему судьба, и выполнять все те обязанности, какие выпали на его долю в силу принадлежности к данному сословию. Господа, хозяева должны хорошо хозяйствовать, а слуги – хорошо прислуживать – вот и вся философия. Все остальное – пустые мечтания, выдумки теоретиков.
А вот нам, молодому поколению, эти вопросы не давали покоя. Правда, в той моей ранней молодости, в возрасте лет так четырнадцати – восемнадцати, я меньше обращал внимания на моральный аспект проблемы, а больше чувствовал связанное с этим неравенством личное унижение. Пока я был в городе, в Варшаве, все было более или менее терпимо. Но когда я выезжал в деревню на каникулы, разыгрывалась настоящая драма.
Со многими моими ровесниками, сыновьями крестьян и батраков, я был в приятельских отношениях, исток которых – в «гвардии», то есть в отряде деревенских мальчишек, который для меня, десятилетнего прыща, собрал мой брат Януш, чтобы я ими командовал. Естественно, уже тогда я испытывал жуткие муки, когда во время «строевой подготовки» откуда-то издалека доносился голос матери или гувернантки, напоминавших мне, чтобы я не промочил ноги, и интересовавшихся, не холодно ли мне. В бессильной и бессловесной ярости я подчинялся этому бабскому бесстыдству, циничному, не отдающему себе отчет в том, какой урок они мне преподносят. Мое положение было весьма двусмысленным. Теоретически я был вожаком, барчуком, существом высшего порядка, призванным отдавать приказы, на практике же все атрибуты моего барского превосходства: ботиночки, курточка, кашне, гувернантка и (прости господи!) калоши – низвергали меня на дно унижения, и я украдкой, со старательно скрываемым неподдельным восхищением смотрел на босые ноги и посконные рубахи своих подчиненных. Этот чрезвычайно сильный эмоциональный опыт остался во мне навсегда и в более поздние годы реализовался в искусстве как сатира на барственность, на превосходство, на зрелость.
Уже тогда, в возрасте лет примерно десяти, я открыл нечто отвратительное, а именно: что мы, «господа», – явление абсолютно гротескное и нелепое, глупое, болезненно комичное и даже отвратительное… Вот именно! Меня мало интересовало, эксплуататоры мы или нет и какова наша мораль, зато страшно пугало, что мы так по-идиотски выглядим на фоне простого народа. От этого комплекса меня излечила только Америка.
* * *Когда мне было одиннадцать лет (то есть в 1915 году), в моей жизни произошли большие изменения: родители отдали меня в школу. Эта школа – филологическая гимназия им. св. Станислава Костки – в момент моего поступления выглядела довольно неприглядно: занимала этаж в доме с двором по улице Брацкой, но вскоре она переехала в просторное здание на пересечении улиц Траугутта и Краковское Предместье.
Я был потрясен. Во мне играли не только моя впечатлительность, но и деревенская робость, неопытность в общении, характерная для молодых людей из сельской шляхты. И первые годы были болезненными: я поступил во второй класс, так что был одним из самых молодых, а поскольку темперамент у меня был бурный и характер строптивый, то я вскоре стал объектом штопоров, одинарных и двойных ножниц, нельсонов, а также обычных тумаков и пенделей. С особым чувством вспоминаю две пытки: одна состояла в том, что каким-то дьявольским способом так проводили рукой по волосам, что, казалось, выдерут их все; что же касается второй пытки, то она была, может, и не так болезненна, но зато от нее невозможно было увернуться: это когда ногу подбивали «боковой подсечкой».
Ко мне сразу пристало несколько жутких верзил, которые стали моими мучителями. И каждое утро, идя в школу с набитым портфелем, я знал, что прежде, чем я успею открыть его, ко мне подскочит Браксаль, чтобы сделать мне буравчика, а Васиньский устроит мне «под помаду».
Несмотря на это, я не скатился в ряды лохов: я стал искать союзников и приступил к сколачиванию наступательно-оборонительного блока. Дело пошло гораздо легче, когда на следующий год в школу поступил Казик Балиньский, мой сердечный друг, сын Игнация Балиньского, сенатора и председателя Городского совета и младший брат поэта Станислава Балиньского. С Казиком и Зазой Балиньскими, да и с Антонием Васютиньским, мы прежде вместе посещали частные уроки одной учительницы, пани Керсновской. Так что, когда мы оказались в школе вместе с Казиком и Антосиком, мы сразу образовали союз, к которому потом присоединился Тадек Кемпиньский, очень дружный с Балиньским. Однако, прежде чем все это случилось и я немного обжился в этой несчастной школе и узнал ее приемы и приемчики, мне пришлось пройти через жуткие мучения под дикий хохот палачей.
В эти первые годы я мечтал, что подрасту и попаду в старшие классы; они казались мне райским оазисом цивилизации по сравнению с наполненным криком, ором и беготней адом, наскакивающим, отскакивающим, находящимся в постоянном кипении (а еще грязь, уродство этой мелюзги). Age ingrat – неблагодарный возраст – так это называется по-французски. Одно из самых главных открытий, которые я сделал в путешествиях на Запад, состояло в том, что проявления этого возраста в Германии или, например, в Италии значительно слабее, тамошние мальчишки были не столь неуклюжи, как наши… а когда я оказался в Аргентине, выяснилось, что здесь практически нет неблагодарного возраста. Действительно, можно только позавидовать элегантности, очарованию, корректности такого дружелюбно улыбающегося красавчика-аргентинца, его чувству формы.
Если бы мне удалось провести пару месяцев в Польше, как я собирался еще в прошлом году, то, прежде всего, я проинспектировал бы малышню, чтобы узнать, не произошло ли улучшения со времен моего детства, и такая проверка стала бы более авторитетной основой для оценки состояния польской культуры, чем анализ всей литературной и научной продукции за сорок лет. Естественно, не следует считать, что, возмущаясь уродами-соучениками, сам я был кем-то вроде маленького Петрония, не знающего, что такое гнойники, грязные уши и грязные ногти. Скорее наоборот, кроме этих недугов, во мне была еще куча разных других… в основном это были позы, манеры, умничанье, пресыщенность, претенциозный эстетизм – словом, плод чрезмерной фантазии, а отчасти и груз вынесенной из дома атмосферы. Сегодня мне легко говорить об этом, но тогда это было на самом деле страшно и я, окруженный всеобщим уродством, на самом деле страдал. Впрочем, и сам я был не лучше!
Гимназия имени св. Станислава Костки была довольно аристократичной. В ней было пруд пруди Радзивиллов, Потоцких, Тышкевичей, Платеров, но хватало также мальчиков из низших социальных слоев. Эти «кармазины», как их называл мой одноклассник Адамский, лучше выглядели, их определенная элегантность сразу бросалась в глаза; среди нас, салаг, они выделялись какой-то своей европейскостью и не были лишены изящества. Аристократы, как правило, держались вместе и допускали в свой круг лишь редких счастливчиков, связанных узами родства или не связанных, но в любом случае из семей так называемого общества. Это происходило с поразительной в столь юном возрасте точностью, путем какого-то естественного отбора, похоже неосознанного, однако несокрушимость, незыблемость аристократического табу на фоне нашей разнузданной и крикливой анархии стала для меня неписаным законом из тех, которые тем жестче, чем их меньше афишируют. Казик Балиньский, у которого была бабушка-графиня (правда, из незнатных графьев), прабабушка княгиня, а кроме того – отец-сенатор, был в числе избранных, его в принципе могли допустить в этот круг; я, имевший несколько теток-графинь, тоже худо-бедно мог «общаться» с Бисем Тышкевичем или с Владеком Потоцким и идти рядом с ними, когда мы возвращались из школы домой. Но ни Казик, ни я не делали в этом направлении никаких усилий. Во мне, видимо, уже тогда обозначилась невозможность (которая столько лиха на меня навлекла в дальнейшем) общаться с теми, кто в социальной иерархии стоит выше меня. Это было отнюдь не следствие некоего комплекса неполноценности, а шло скорее от того, что уже тогда у меня был свой собственный образ жизни и я хорошо чувствовал себя только с теми, кому мог навязать эту форму. Что же касается аристократии, то у нее был собственный genre[2] – четкий, но банальный и отчужденный от личности, такой, что я был вынужден ему подчиняться.
Вернусь к прежним моим воспоминаниям – помните? – о сельских мальчиках, об этой моей лейб-гвардии, во главе которой я стоял и скрыто восхищался тем, что они ходили босиком и не знали калош. Уже в то время передо мной стали прорисовываться два вида прекрасного, доступного мне, ребенку. Одно – простое, босое, естественное; второе – от отпрысков лучших семей страны, несомненно породистых, с младых ногтей изысканных и элегантных, составлявших замкнутый клан. Что выбрать? Вопрос не из легких, поскольку моя натура, натура художника, где-то в своих глубинных основах, инстинктивно, была аристократкой. Художнику же присуще чувство иерархии, понимание возвышенного, утонченного; искусство – это абсолютная сегрегация ценностей и отбор того, что выше и лучше, и отвержение – причем презрительное отвержение – того, что по́шло и так себе, не пойми что.
Не было бы ничего удивительного, если бы я выбрал Потоцких и Радзивиллов так же, как их выбрали Шопен, Пруст или Бальзак. Но, с другой стороны, уже тогда я замечал отдельные мелкие гадости… вот именно, отдельные мелкие гадости… этой аристократии, которые меня в мои четырнадцать лет наталкивали на некоторые размышления…
Например… ковыряние в носу. Да, да, ковыряние в носу. Я заметил, что аристократия охотно занимается этим видом спорта. Я заметил также, что когда у себя в носу ковырялась моя знакомая деревенская ребятня, это было каким-то невинным и не шокирующим, в то время как та же самая манипуляция в исполнении Потоцких или Велёпольских становилась ужасно неприятной и отвратительной.
Это грандиозное открытие стало склонять меня влево. Но одновременно меня накрыла волна снобизма и надолго остановила мое развитие.
* * *В эти годы мировая война выявила во мне непреодолимое влечение к Западу.
Я говорю об этом, поскольку это, видимо, что-то очень польское, и сегодня такое же живое, как и тогда… Одной из ближайших подруг моей матери была профессорша Микуловская-Поморская, муж которой, министр в Регентском совете, был сторонником Центральных держав. Под влиянием этой пары моя мать тоже стала проявлять легкие пронемецкие симпатии, чего, естественно, было достаточно, чтобы мы – я и мои братья – заявили о своих симпатиях к Антанте.
Я напряженно следил за передвижением линии фронта и с торжественным выражением лица, будто от этого зависел ход войны, отмечал карандашом на карте каждую взятую деревню где-то недалеко от Реймса или Амьена. За этим фронтом для меня начиналась Европа, а русские и немцы были чем-то второсортным, смехотворным, варварским, вставшим преградой между нами и цивилизацией. Я чувствовал, знал, что, где цивилизация, там мой мир, моя родина, мое предназначение. В 1918 году эта плотина дала трещину и Запад начал по каплям просачиваться к нам. Это для меня стало не менее важным, чем обретение независимости. Я был в толпе, приветствовавшей Падеревского, ел «западный» шоколад, привезенный американцами, друзьями Янека Балиньского, разглядывал военную форму солдат генерала Халлера, издалека видел автомобиль французского посольства…