
Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине
И вот в это самое время в деревне, в Малошицах, у меня со старшим братом состоялся разговор. Я сказал:
– Хорошо бы сделать какой-нибудь настил, а то пока дойдешь до гумна или конюшни, можно утонуть в грязи.
– Пустая затея!
– Почему?
– Грязь она и есть грязь! Ну, сделаю я настил, а через три дня его разломают. А грязь не разломаешь. Потому что грязь она и есть грязь!
– Грязь только у нас! У других грязи нет! Люди как-то с этим справляются. Это только у нас грязь такая…
– Фантазер! Надо реально мыслить. У нас другое.
Другое! Другой для меня была, прежде всего, Европа. Там не правил этот характерный для всего Востока жуткий реализм, которого я наслушался от разных своих и не своих дядюшек, реализм, пасующий перед природой, заполненный убежденностью, что свинство воистину неизбежно и с ним не справиться, так что придется в нем тонуть. Францию и Англию я представлял себе как-то так: там люди вылезают из грязи, находят твердую почву под ногами, и тогда к ним приходит уверенность и свобода движений.
Позже, в Америке, я столкнулся с такой же мучительной ностальгией по Европе: те, кто знал, что они никогда не пересекут Атлантику, покупали себе что-нибудь европейское… фарфор, карту Парижа или Рима… и хранили это как святыню. Встречал я и таких, кто по этим картам изучил топографию Парижа и знал ее лучше, чем коренной парижанин.
О, каким прекрасным был тот год, 1918 год! Я тогда был еще слишком молод, чтобы понять всю красоту конца Первой мировой войны, значительно больше наполненного поэзией, чем конец Второй мировой. Тогда ощущалось какое-то волнующее пробуждение к новой жизни, наполненное надеждами, крушением монархий и жестких воротничков, усов и предрассудков «о чести», свободой тела вперемежку со свободой духа, крушением тужурок, лакированных штиблет, великое ослабление поводьев для молодежи, радостно встретившей свое время, сильный порыв ветра свободы задрал юбки и явил взорам женские колени… И хоть я не упивался этим, подобно старшим на несколько лет поэтам из группы «Пикадора», ставшим впоследствии «скамандритами», которые готовили свой старт, я уже чувствовал наэлектризованность в воздухе. Европа! Это слово вдохновляло меня не меньше, чем слово Польша. Европа окровавленная, но уже блистающая, восходящая, словно Луна, над тем, что еще совсем недавно называлось «Привислинским краем», над нашей губернией.
Тогда я не сформулировал это четко, но я чувствовал, что где-то вдали проступают очертания возможного освобождения от тех польских мерзостей, которые так меня мучили.
Послеобеденное время я тогда проводил у Балиньских, дом которых был, что называется, «просвещенным», «культурным», богатым многочисленными связями с Парижем, Лондоном, не чуждым литературы и искусства. Я, естественно, не был в числе званых к торжественным завтракам, на которых председатель Игнаций[3] принимал папского нунция и других представителей дипкорпуса, но Стась Балиньский время от времени просвещал нас, молокососов – Казика, Зазу и меня, – и вводил в круг чтения поэтов «Пикадора» и «Скамандра», которые только начинали свое поэтическое наступление. Это была моя первая встреча с литературой. Я с восхищением выслушивал не только салонные сплетни о разных безумствах, эксцентрике, провокациях Тувима, Лехоня, Слонимского, но и первые их стихи, почти ничего в них не понимая. При всем при этом я оставался до мозга костей провинциалом, робким, деревенским, диким, немного маменькиным сынком, и хотя духовно я переживал с большой интенсивностью пробуждающуюся новую польскую жизнь, я был не в состоянии наладить с ней контакт.
Думаю, Стасику в голову не приходило, что этот робкий и неоперившийся Ита (это прозвище привез мне из Японии мой крестный отец, генерал Довбор-Мусницкий, и так меня тогда называли) со временем превратится во врага номер один «Скамандра» и многого того, что он, Стась, ценил, не подозревая, что пригрел змею на груди. Думаю, что до сих пор ему трудно поверить, что автор «Фердыдурке» и «Дневника» и есть тот самый кроткий Ита тех давних лет, благоговейно внимавший его поэтическим откровениям.
Но ведь я тогда ничего не мог сказать, не мог выразить себя! Практически ни перед кем! Со старшими, с родителями, с семьей, с чужими я был как парализованный, лишь с несколькими ближайшими друзьями я обретал способность говорить, причем совсем неплохо. И тогда во мне зрели бунты, которых я не мог ни понять, ни описать. На память приходят похороны одного родственника: за гробом шли Балиньские, чин чинарем, и многие другие, а меня тогда обуял демон, и я начал вести себя вызывающе, я засунул руки в карманы, пинал все, что попадалось под ноги, оборачивался на женщин, потом, к удивлению моих родителей, стал громко разговаривать с другими не менее удивленными моим поведением участниками похорон, ну и в конце концов уже на кладбище у меня случился приступ смеха, и я задыхался, сдерживая в себе сумасшедший хохот над гробом…
А вот еще было дело: пошел я к нашему учителю рисования, художнику… не помню, как его звали.
– Я был на вашей выставке, господин учитель, – выпалил я ни с того ни с сего, – мне картины совершенно не понравились. Полное ничто! Стыдоба! Просто удивляюсь на вас!
Этот художник имел надо мной то преимущество, которого сегодняшние художники не имеют. Схватил меня за ухо и поставил в угол в канцелярии, где в течение часа я глотал слезы возмущения и унижения.
По мере взросления я становился все более опасным. Мои школьные сочинения были лучшими, и это меня спасало, потому что в других дисциплинах я был неуч и лентяй. Как-то раз наш преподаватель, Чеплиньский, задал нам сочинение о Словацком. Уставший от вечного поклонения поэту, я решил для разнообразия всыпать ему по первое число. Начало, насколько помню, звучало примерно так: «Юлиуш Словацкий, этот вор, обокравший Байрона и Шекспира, так и не сумел придумать ничего своего». Продолжение не уступало началу. Преподаватель Чеплиньский поставил кол и пригрозил, что пошлет сочинение в министерство, на что последовал мой вопрос: почему он заставляет учеников лицемерить. И, чтобы окончательно уничтожить его, я привел строчку из его, Чеплиньского, томика стихов: МЕСЯЦ ЛЬЕТСЯ НА СОСНЫ И СТРОЙНЫЕ ЕЛИ.
* * *В трагическое лето 1920 года мне исполнилось шестнадцать лет и я закончил шестой класс. Летние каникулы я проводил в Малошицах. Военные сводки становились все более грозными и наконец стали доходить и до моего юношеского сознания. Большевики подходили все ближе. И тогда, уж и не вспомню, по какой причине, мы вернулись в Варшаву, где я и провел роковые августовские дни.
Это были тяжелые переживания. От мировой войны у меня осталось немного воспоминаний, тогда я был еще ребенком, а войну как таковую я почувствовал только теперь, войну с добавкой страха перед возможной революцией, и с тем, что касалось меня лично еще сильнее… страхом быть призванным в армию.
А тогда вся молодежь пошла в добровольцы, почти все мои приятели уже носили военную форму, на улицах было полно плакатов с надписями типа: «Отчизна зовет!», с которых в тебя тыкал палец, а девушки останавливали юношей на улице и спрашивали: «Вы почему еще не в армии?» Вспоминаю, как это возмущало мою бабушку. «Представь себе, Тося, – говорила она моей матери, – что за времена настали, какое бесстыдство, девицы, ни чуточки не стесняясь, пристают к молодым людям, а ведь молодой человек может ей ответить, мол, вы, пани, мне не нравитесь!» Но вскоре бабушка перестала сокрушаться нарушением этикета общения молодых людей, потому что дело приняло нешуточный оборот.
Для меня армия – кошмар. Не война, не сражение, а казармы, форма, сержант, муштра, весь невыносимый воинский уклад, который был мне ненавистен. Мне, шестнадцатилетнему, случалось беспокойно думать о том, что лет через пять меня ждет призыв, а тут, на тебе, История выкидывает фортель и барышни на улице уже теперь обращаются ко мне: «А почему молодой человек не в военной форме?» И хоть в классе я был моложе всех, я понимал, что при нынешних обстоятельствах моя молодость не сможет стать отговоркой. А моя мать в ужасе осуждала правительство за то, что оно «забирает детей», но и здесь я был уверен, что это всего лишь выражение ее эгоистического страха за собственного ребенка. По крайней мере в одном отношении я был на высоте: я не обманывал себя, не скрывал от себя, что боюсь армии и ни на что не гожусь.
Какое унижение! Тем более что я не был болен, не был калекой, да и вообще вроде все было при мне. Что же, получается, я был трусом? Сегодня я спокойнее отношусь к этой моей трусости, знаю, что натура моя готовила меня к выполнению каких-то особых задач и развивала во мне другие черты, ничего общего с армией не имеющие. Но шестнадцатилетний мальчик пока еще ничего о себе не знает, и нет для него спасенья, если он не такой, как остальные его сверстники. Этот год, 1920-й, сделал из меня существо «не такое, как все», существо особенное, живущее на отшибе общества. Такой маргинальной жизнью живу я до сих пор; в дальнейших моих воспоминаниях я, может быть, объясню, как такое отчуждение от общества может сочетаться с работой для общества, каковой по своей сути является литература. Этот разлад с обществом, с народом, заставляющий искать собственные пути и самому отвечать за свою жизнь, начался для меня в том достопамятном году битвы за Варшаву.
Решительный протест моей матери оказался сильнее желания отца, который требовал, чтобы я «выполнил свой долг». Я был приписан к одному гражданскому учреждению (не помню его названия), которое занималось отправкой посылок солдатам на фронт. Размещалось это учреждение в здании университета, а работали в нем несколько барышень и пареньков, которым, как и мне, родители «не разрешили пойти в армию».
Мне трудно описать тогдашнее мое психическое состояние, оказавшееся таким важным для всего моего последующего развития. Я чувствовал себя униженным, но я был бунтарем; пережитое столкнуло меня в анархию, в цинизм, и я впервые восстал против отчизны, против государства и других инструментов коллективного давления на индивида. Я был достаточно честен, чтобы не опуститься до оправданий в ситуации идеальной однозначности. Я не имел права называться патриотом, коль скоро уклонился от армии в такой момент. А впрочем, не меня одного не пустили родители в армию, много было шестнадцатилетних в различных гражданских учреждениях. Но такого рода аргументы – чушь, и я предпочел смотреть правде в глаза. Однако тогда я еще не мог выйти против общества с философией защищающего себя человека, я мог ответить только бунтом: я чувствовал себя одиноким, что я один против всех, что мне надо запереться в себе и никого к себе не подпускать.
То, что юношу насильно забирают в армию, что его заставляют давать присягу и что такая насильственная присяга трактуется как добровольно взятая на себя обязанность, что он на год или два становится рабом сержантов и офицеров, что от него требуют слепого повиновения и принесения в жертву собственной жизни, – все это могут проглотить лишь те, у кого армейская служба уже за плечами, или те, для кого рутина и обычай заменили непосредственное ощущение действительности.
Мой кузен, Бебусь Россет, – офицер известного своей боевой историей 1-го уланского полка – иногда захаживал к нам и приносил с собой атмосферу фронта и борьбы. Как-то раз я спросил его:
– Как можешь ты подвергать свою жизнь опасности лишь потому, что кто-то там прикажет тебе сделать это?
– Приказывает не «кто-то там», – возразил он своим кресовым говорком, – а вышестоящий офицер, то есть власть.
– Какая там власть, – сказал я ему. – Если его раздеть догола, он точно такой же, как ты, если не хуже. Ну и почему же он имеет право посылать тебя на смерть?
Вместо ответа он спел куплетик:
Страшно, братец, в дуло нам смотреть,Смотрит из него косая смерть.А вернусь здоров,То увижу вновьСвой любимый город Львов.Вот так мне и отвечали. Куплетиками, анекдотиками или, на худой конец, – общими словами на тему обязанностей и т. д. Тогда я был очень далек от интеллектуального освоения всех этих трудных вопросов, но уже начинал понимать, что человеческая жизнь в Польше мало чего стоит. В западной литературе, прежде всего во французской, к изучению которой я приступал, индивид имел больший вес. Человек и его существование были там чем-то важным, более важным, чем судьбы государств и народов. Еще я пытался хоть что-то понять из «Пролегомен к любой будущей метафизике» Канта, и здесь передо мной вставало фундаментальное значение того самого «я», которым так пренебрегали в моей родной стране.
Думаю, что 1920-й год сделал меня индивидуалистом, коим я до сих пор и являюсь. А произошло это потому, что я не сумел быть на высоте, не отдал своего долга народу в момент, когда над нашей только что обретенной независимостью нависла смертельная угроза. Это загнало меня в жесткую ситуацию: у меня не было выбора. Патриотизм без готовности отдать за свою отчизну жизнь был для меня пустым словом. А поскольку этой готовности во мне не было, я был вынужден сделать выводы.
Естественно, со временем все эти бурления молодости приобрели цивилизованные формы и упорядочились. Но не исчезли. Недавно один знаменитый ученый, лауреат Нобелевской премии, прочитав одну из моих книг, удивился, что во мне так мало польского, ибо для него поляки – это героическая смерть на поле битвы, Шопен, польские восстания и развалины Варшавы. Я ответил ему:
– Я – поляк, но поляк, доведенный Историей до предела, до крайности.
* * *Осень того года – 1920-го – я провел в Малошицах. Школы [варшавские] не работали: почти все ученики старших классов еще несли доброволь-ную службу в армии. А когда прошли дни самой ожесточенной обороны Варшавы и победоносного наступления Пилсудского, меня отослали в деревню, чтобы я мог компенсировать потерянное в городе лето.
Это растянувшееся на несколько месяцев пребывание в Малошицах осталось в моей памяти особенно мрачным. Вы уже знаете, как сильно деморализировало меня то, что я не пошел добровольцем вслед за своими одноклассниками. Униженный и взбунтовавшийся, прибыл я в Малошицы, где никого не было, кроме слуг и работавшей по хозяйству пани Беднарчик, с которой я играл в шахматы. Странное дело: казалось бы, весь этот вызванный военным кризисом и моей личной компрометацией водоворот чувств и мыслей должен был ввергнуть меня в мучительный душевный разлад, а он тем временем вылился в приступы болезненного снобизма.
Мой брат Ежи уже давно занимался приведением в порядок нашего семейного архива – сотен документов, самые ранние из которых относятся к концу пятнадцатого века. Достал их из сундука, разложил и приступил к изучению прошлого семейства Гомбровичей. Я тогда старательно подражал ему, так что и эту манию я перенял и вскоре имел очень подробные сведения об этих документах. Первым литературным произведением в моей жизни стала написанная в эти годы монография Illustrissimae familiae Gombrovici, как я ее претенциозно озаглавил. Осталась в машинописном варианте, впрочем, ничего такого в ней не было, потому что Гомбровичи никогда выше шляхты не выросли, но каждая подробность, относящаяся к имуществу, должностям или связям, наполняла меня блаженством и заставляла решительнее задирать нос.
Как уживался этот глупый снобизм с другими моими особенностями, которые делали из меня мальчика смышленого, критически настроенного и тонко ощущающего комическое? Как это вязалось с моей анархией, бунтом, чтением философии, тягой ко всему современному? Загадка. Я был одновременно и умным для своего возраста, и удивительно неоперившимся, циничным и наивным, европейским и провинциальным, современным и отсталым, во мне гнездилось все, вызывая резкие диссонансы, хохму, фальшь, компрометацию!
До сих пор я заливаюсь краской, когда вспоминаю о тех досадных промахах сорокалетней давности.
Вот один из них. В кульминационный момент боев с большевиками под Варшавой я как бы невзначай показываю моему начальнику (в организации, куда меня пристроили и которая рассылала посылки) фотографию внушительного здания.
– Это дворец моей кузины Тышкевич в Вистыче, – замечаю я как бы между прочим.
– Но ведь это здание… в Люблине, – холодно ответил начальник, всмотревшись в фото, и даже назвал учреждение, размещавшееся там. – Я прекрасно его знаю.
Такие обломы случались со мной на каждом шагу. Я стал искусственным и аффектированным. Мои тетушки с горечью констатировали: «Ах, бедняжка Итек! Так утомлен жизнью! Позерство!» Моя неестественность провоцировала неестественность тех, с кем я общался. Я был несчастен. Никак не мог найти своего места в мире. Все выходило у меня плохо, неудачно, все делало из меня посмешище, дискредитировало меня…
В таком подавленном состоянии духа, в заполненные меланхолией и одиночеством осенние дни я отправился в Малошице. Там я охотился на зайцев, но больше всего бродил по полям и старался понравиться пани Беднарчик своей, простите, генеалогией.
В один прекрасный день в Малошице прибыло несколько (сам не знаю, откуда они взялись) офицеров, друзей брата Ежи. Я забыл подать им водку к обеду, им, офицерам кавалерии, – вот она, вершина моей отрешенности. Мне было настолько все равно, что я принес им эту водку после обеда. Я бродил по полям, понурив голову, и пинал комья земли.
Мир становился невыносимым. Все выглядело как злобная карикатура. Моя семья, моя социальная «сфера» – напыщенное, изнеженное, утонченное. Общество, народ, государство – враги. Армия – кошмар. Идеалы, идеологии – пустословие. Но хуже всех, самый неестественный и претенциозный – я сам: каждое слово было невпопад, все было не так, как мне хотелось, каждый мой жест был фальшивым.
Бог каким-то образом исчез с моего горизонта: нет, верить я не перестал, вот только вера меня не интересовала, я больше о ней не думал. И поэтому одиночество мое стало абсолютным. А еще, гуляя по деревне, я присматривался к моим приятелям прежних лет, деревенским парням из старой моей «гвардии», которые сейчас были на полевых работах. Вот они не были карикатурами! Простые и искренние. Какие-то настоящие. Каждое их слово звучало достойно. Я не мог понять, почему так: культура, образование, воспитание искажают человека, а вот неграмотность дает как раз положительный результат. И тогда у меня возникла мысль. Возникла как откровение, которое озарило меня на обратном пути в Варшаву, при обстоятельствах странных и драматичных.
Я сел в поезд в Чмелёве, а на следующей станции, в Бодзехове, в вагон подсел один из моих дядюшек, человек уже пожилой, сандомирский землевладелец. Путь он держал в Варшаву и расположился недалеко от меня в купе первого класса, где было полно народу, потому что тогда ездили как получится и никто не обращал внимания на классы. Дядюшка был отличным стрелком, и разговор зашел об охоте, хотя где я и где охота… Внезапно дядюшка окинул взглядом купе и голосом не слишком громким, но четко сказал:
– Попрошу всех выйти.
Наши попутчики посмотрели на него с удивлением. Тогда дядюшка достал из кармана револьвер, снял с предохранителя и повторил, не повышая голоса:
– Попрошу выйти.
Купе моментально опустело. В коридоре начался гвалт, позвали проводника, женщины плакали. Дядюшка закрыл двери купе и сказал, лукаво щуря глаз: «Наконец попросторнее сделалось. Была такая толкучка, что я сам не знал, что нес. С нервами плохо, спать не могу, вот еду в Варшаву, надеюсь, полегчает, а не полегчает, станет еще хуже…»
Я понял: он сошел с ума. Сошел с ума и будет стрелять, если его спровоцируют… меня прошиб пот. Я сумел объяснить кондуктору, что не следует его дразнить и что я постараюсь довезти его до Варшавы: остаток пути, много часов провел я наедине с сумасшедшим, который ни на минуту не расставался с револьвером. Мне пришлось его забавлять разговорами и в конце концов, не зная, к какому еще аргументу прибегнуть, я попытался воззвать к его амбициям: «Это ужасно, – сказал я ему, – что каждый землевладелец должен быть чудаком и вести себя так, будто у него шариков в голове не хватает».
– Ты так полагаешь? – спросил дядя. – Однако! Неужели землевладельцы в твоих глазах такие странные? А впрочем, я и сам часто это наблюдаю. Очудачились так, что слов нет! Видать, богатства им в голову ударили!
– Видите ли, дядюшка, у меня на этот счет своя теория, – заметил я поспешно, чтобы разговор не прервался. – Послушайте, дядюшка, это очень интересно. Видите ли, мне представляется, что простые люди имеют перед нами то преимущество, что живут естественной жизнью. Их потребности элементарны, и в результате ценности их просты, честны. Например, если простой человек голоден, то ценностью для него будет хлеб.
– Что ты говоришь, – уважительно заметил дядюшка.
– А для зажиточного человека хлеб перестает быть ценностью, ибо этого добра у него достаточно. Мы живем облегченной, искусственной жизнью. Нам нет нужды бороться за выживание, вот мы и придумываем для себя искусственные потребности. Тогда ценностью становится папироса, или генеалогия, или борзые… Эта искусственность потребностей вызывает искусственность формы; вот почему мы такие странные и нам так трудно найти правильный тон…
Когда несколько лет спустя я рассказывал за литераторским столиком в «Земяньской», как я со страху перед готовым выстрелить револьвером самостоятельно пришел к этой, как сказал бы марксизм, диалектике потребностей и ценностей, меня упрекнули в том, что я придумал эту историю. А тем не менее все было именно так! И мысль об искусственности более изощренной формы стала одной из исходных точек моей писательской работы.
После этого военного потрясения школа началась с запозданием на несколько месяцев и без энтузиазма, поскольку детинам, понюхавшим пороху, не по вкусу пришлись рутина и прогорклые науки несчастной школы. Мне также. Правда, Басиньский с Браксалем больше меня не делали мне буравчика и мои умственные преимущества обеспечили мне в седьмом классе необходимый минимум уважения, зато теперь все отчетливее заявлял о себе абсурд школьной программы и всей системы образования. В «Фердыдурке» вы найдете описание урока польского языка и урока латыни, там же описание «педагогического корпуса»: эти полные безумия сцены родились у меня уже тогда, в седьмом классе, когда я тонул в тошнотворно-приторном уроке Чеплиньского (впрочем, преподавателя уважаемого), уроке о национальных поэтах, или с ужасом всматривался в нелепо-смехотворную фигуру нашего латинянина.
Здесь, в Аргентине, я много раз порывался подробно расспросить приезжающих из Польши о нынешней программе средней школы, но всегда разговор переходил на другие, как тогда казалось, более актуальные темы. Боюсь, мало что изменилось в лучшую сторону, поскольку система образования – страшно тяжелый и неуклюжий аппарат, изобилующий замшелой публикой, замшелыми идеями, у которого бедный щенок – эта жертва образования – на самом дальнем плане, а самое важное – дать работу учителям, этой многотысячной армии бюрократов. А еще школа должна продолжить воспитание «в национальном духе», и это означает полную потерю возможности широко взглянуть на всю мировую культуру. Локальные сражения вырастают до размеров исторических событий, а о действительно важных фактах почти не вспоминают.
Как-то раз между мною и нашим полонистом, преподавателем Чеплиньским, которого я ценил за его мягкий скептицизм в изложении материала, произошла такая вот полемика:
– Господин преподаватель, почему польские школьники учат не то, на что на самом деле стоит тратить силы, а вынуждены вбивать себе в головы какую-то второсортную чепуху?
– В чем дело, Гомбрович? Что все это значит?
– Все очень просто. На уроках польского мы вынуждены зубрить Мицкевича, Словацкого и Красиньского, что абсолютно второсортно с точки зрения мировой литературы, уж и не говорю о Товяньском. При этом мы понятия не имеем о Шекспире или, скажем, о Гёте. Мы теряем время на изучение войн с турками, а об истории Европы или мира мы почти ничего не знаем. А латынь? Из-за нее у нас нет времени на настоящее знакомство с Римом или с Грецией, и, честно говоря, мы понятия не имеем об этих культурах. Чего стоит такое учение?
– Вы, Гомбрович, возможно, отчасти правы. Школа могла бы несколько больше внимания уделять мировой культуре. Только попрошу вас не забывать, что мы – поляки.
– И что с того?
– Вы, Гомбрович, забываете, что совсем недавно Жеромского и его коллег преследовали за то, что в школе они говорили по-польски.
– И что с того? Ради этого мы обречены оставаться недоучками?
До сих пор, спустя много лет, я отчетливо слышу этот свой саркастически-высокомерный тон, которым было произнесено слово «недоучки». Я ничего не желал знать о сентиментализмах времен национальной несвободы, о патриотических доводах: я требовал просвещения и образования, которое опиралось бы не на мелкие (если смотреть с мировой перспективы) польские достижения, а на самые замечательные общечеловеческие ценности. Я и сегодня разделяю эту точку зрения. Признак нездоровья, когда отчизна становится ширмой, отгораживающей человека от мира, это нездорово для самой отчизны. Но тогда я еще не знал, что системы образования в других странах такие же косные, как и польская.