
Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине
Взять хотя бы Аргентину, чья история насчитывает только 150 лет и у которой не было серьезных проблем с отстаиванием независимости; казалось бы, может страна позволить себе более широкую, общечеловеческую школьную программу. Куда там! Чем меньше у людей истории, тем больше они ею – в качестве компенсации – загружают школьников. У них есть свои великие личности, так называемые proseres[4], но о многих из них можно сказать, что на безрыбье и рак рыба. Результат же таков: средний аргентинец, в голове у которого только знания о местных генералах, имеет слабое представление об остальном человечестве. К счастью, аргентинская литература настолько плоха, что они вынуждены читать иностранные книги. А вот мы, поляки, страдаем от неплохой литературы – она вполне хороша, чтобы заполнить наше время, которое мы выделяем на чтение, но недостаточно хороша, чтобы уравновесить возникший в связи с этим недостаток знания великих мировых писателей, на изучение которых времени уже не остается.
Боюсь, что теперешняя польская школа не слишком отличается в этом отношении от той, что была лет сорок назад. Что с того, что – как я себе представляю – из программы убрали латынь вместе с ее возвышенной глупостью и что наверняка ввели больше часов для точных наук и больше техники? Школа должна стать не фабрикой инженеров или адвокатов, а тем, кто выпускает в свет людей, которые ориентируются в мире и в человечестве. Имеет ли ученик хоть какое представление о современной мысли, нет, не о той профессиональной, косной, а о самой широкой, самой глубокой? Знает ли он что-нибудь о Канте, Шопенгауэре, Ницше, Гегеле? Известно ли ему, кто такой Кьеркегор и слышал ли он об экзистенциализме? Знает ли он, что такое сюрреализм? Знакомы ли ему великие духовные течения, создавшие Европу? Или же его знание ограничено Польшей и практическими соображениями?
Вместо того чтобы открыть ученику глаза на мир, марксизм, к сожалению, еще сильнее закрыл их. Лекции по диалектическому материализму очень похожи на уроки религии в иезуитских школах восемнадцатого века: эту доктрину представляют как единственно верную, и таким образом марксизм становится железным занавесом, изолирующим их от всех достижений Европы. Маркс был человеком неглупым, настоящим европейцем, и оставался им до тех пор, пока его не препарировали марксисты. Провинциализм русской коммунистической мысли, пронизанной детским зазнайством и приписывающей русским все когда-либо сделанные изобретения, тоже, должно быть, оказывает некоторое влияние на школу в Польше.
По данным ЮНЕСКО от 1953 года, польская школа заставляет учеников тяжело работать. Двести двадцать дней – таков учебный год и 6840 академических часов, тогда как в Штатах – 180 дней и 5400 часов, а в Бельгии 200 дней и 4800 часов. Если я чему-то и учился в школе, то скорее на переменках от одноклассников, когда они меня колотили… кроме того, я воспитывался на чтении книг, особенно – запрещенных, а также на ничегонеделании, потому что свободно блуждающая мысль бездельника это как раз то, что больше всего развивает интеллект. А потому не слишком мне нравится огромное количество учебных часов, лишающих школьника личной жизни, а если к тому же эти часы будут заполнены учебой неумной, косной, направленной лишь на создание профессионала с автоматической душой марксиста, тогда плохи наши дела – мы останемся непросвещенным народом.
В то время догорали формы, которые еще совсем недавно были полны жизни… а я смотрел на все это с дикой радостью подростка, устремленного в будущее. Догорало представление о чести, той прежней, величественной и грозной чести с секундантами, цилиндрами, дуэльными пистолетами и протоколами. Хорошее воспитание требовало непременно представляться: если завязывался разговор в поезде, то после нескольких фраз следо-вало встать и сказать: «Разрешите представиться. Я – Икс». Надеюсь, что в Польше больше не актуален анекдот, который я слышал в годы моего детства. Некий пан, зайдя в туалет, обнаружил, что в кабинке нет бумаги. Он карабкается по перегородке, отделявшей его от соседней кабинки, и говорит: «Позвольте представиться, я – Икс. Не мог бы я попросить милостивого пана поделиться бумагой?» На что другой, в свою очередь, тоже взбирается по перегородке и говорит: «Очень приятно. Я – Игрек. Извольте, вот бумага». Думаю, что этот анекдотец уже вышел из моды, а впрочем, не поручусь.
Дамам целовали ручки, а на больших приемах – беспрерывное чмоканье ручек, тянущихся с кушеток. Заканчивался век крахмальных воротничков, гетр, тростей, брюк в полосочку, жакетов, тужурок и многих других вещей, коим несть числа. Впрочем, иногда о себе заявляла честь, кроваво заявляла. Был случай: один офицер не пожелал подчиниться требованию кондуктора и предъявить билет: «Вы не верите слову польского офицера?» – спросил он, насупив брови, и выстрелил, когда кондуктор призвал полицейского. Может быть, в наши дни честь немного ослабила поводья (лишь бы не слишком), только я вот не совсем уверен, что пролетарская Польша излечилась от церемониальности. Господа инженеры и господа адвокаты, приезжающие сюда, в Аргентину, из Польши, все еще слишком пафосно выглядят на фоне свободы местных обычаев, а их манера общения не освободилась от титуломании, которая раньше была шляхетской, а теперь стала мещанской и бюрократической.
Когда обычаи исчерпывают себя, на них нападает что-то вроде склероза, они деревенеют: из них уходит живое содержание и остается только скорлупа «чистой формы», как сказал бы Виткевич. Так вот, меня этот формализм увлекал, дразнил и восхищал в художественном плане: в моем творчестве полно таких умирающих форм; несколько раз, например, прокручивается сцена дуэли, не говоря о прочем – придворном и аристократическом – церемониале. Происходившие в нашей жизни резкие изменения заставляли меня все больше обращать внимание на роль формы в жизни, на то, как жест или выражение лица сильно влияют на нашу глубинную суть. Я думаю, что я ощущал все это так остро потому, что мне пришлось вступать в жизнь в тот момент, когда умирающие формы уходящей эпохи еще были живы и могли огрызнуться… мы, например, в школе, еще отвешивали друг другу высокомерные и звонкие оплеухи, хотя о завершении их дуэлью уже не было речи. Оскорбленный должен был дать сдачи, если не хотел быть обесчещенным, но тогда и его противник тоже, в свою очередь, должен был дать сдачи, поскольку неписаный закон гласил: побеждает тот, кто сделает это последним. Как-то с Тадеком Кемпиньским мы пару раз прошлись через школьный двор, угощая друг друга тумаками и оплеухами, после чего лицо мое раздулось, впрочем, и его тоже.
Странными казались мастодонты минувших времен, блуждавшие по новой демократии, с каждым днем захватывавшей все больше сторон жизни. Тем не менее там и сям выскакивали анахронизмы, и время от времени вплоть до конца межвоенного двадцатилетия выстреливали несусветными чудачествами. Помню, в 1936 или в 1937 году мой брат попросил меня подыскать управляющего поместьем. В назначенный час явились несколько кандидатов, и среди них был молодой блондин, который передал через служанку мне свою визитную карточку, весьма изысканную, на которой красовалась фамилия с титулом и гербом. Краткое собеседование выявило у него отсутствие нужной квалификации; тогда он встал и попросил вернуть ему визитку. – «Как это? Зачем?» – спросил я. – «Попрошу мне вернуть визитку», – потребовал он. Я стал искать, но, как на зло, она куда-то подевалась. – «Я не уйду, пока вы не вернете мне карточку!» – «Да далась вам эта визитка, на что она вам?!» – «Это не простая визитка, это визитка с гербом, и я не уверен, что вы отнесетесь к нему с должным уважением. Я не позволю, чтобы мой герб был брошен в мусорную корзину… или еще того хуже!» Поняв, что я в шаге от вызова на дуэль, я облазил все углы и в конце концов нашел визитку.
Одной из самых важных формальных перемен того богатого на перемены времени было исчезновение волос на мужском лице – не только бороды, но и усов, – изменение сильное, громадное, если принять во внимание, что бородач или усач это совсем другой тип человека, чем бритый. Я склонен считать, что последствия этого события – в искусстве, в морали, в отношениях людей, в политике, в метафизике – оказались грандиозны и легко узнаваемы. Никогда не забуду того крика, который подняла моя кузина, когда увидела моего отца с гладко выбритым лицом: он только что, в соответствии с духом времени, оставил в парикмахерской бороду и усы. Это был крик испуганной женщины, оскорбленной в самых сокровенных своих представлениях о приличии: если бы вдруг он предстал перед ней голым (но с бородой и усами), то ее крик, возможно, не был бы таким пронзительным. Собственно говоря, она была права, ибо столкнулась с отъявленным бесстыдством: отцовское лицо, до сих пор всегда прикрытое густой растительностью, теперь скандально выставляло себя напоказ.
Именно так перед нами, подростками, проступал лик эпохи, и мой уже тогда довольно тонкий вкус четко диктовал мне, что одни действия или мнения соответствуют «духу эпохи», а другие нет… что для этих «других» означало смертный приговор. И хотя меня то и дело заносило в самые разные анахронизмы (типа снобизма, о котором я уже говорил), любовь к своему времени была во мне очень сильна и вместе с ней – ощущение солидарности со своим поколением. Уже здесь, в Америке, у меня был разговор с одним моим ровесником, писателем из Центральной Америки, и он признался в той же самой «слабости» и даже красочно сформулировал ее. «Тогда для своего поколения, – сказал он, – я мог бы принести в жертву своего отца». Почему даже Америка не избежала тогда обольщения историей, которое не дано сегодняшней молодежи? Да потому, что тогда было время освобождения, многообещающая эпоха не для одних поляков; это ведь только некоторое время спустя судьба обрушила на нас один за другим свои удары, и все обернулось кровью, болью, тоской и гнетущей серостью… Тогда мы еще не знали, что в двух разбитых войной империях уже занимается зарево грядущей катастрофы.
После Первой войны многие сообщества, стили, проявления духа прекратили свое существование, но блистательнее всех заканчивали свой век землевладельцы, шляхетский дух. То был дух помпезный, который еще вчера правил страной, дух, выработанный традицией, отполированный литературой, содержащий в себе почти все красоты польского языка, всего польского. Ну и зрелище же было: муки истинных шляхтичей, добродушных, благочестивых, дородных телом, но ограниченных в некоторых других отношениях, а когда все у них стало утекать как вода сквозь пальцы, они были вынуждены выступить против всего нового, крепко сжав в кулак горсть трюизмов из Вейсенгофа и Сенкевича! Как же повезло молодому садисту: и я с вожделением занялся провокациями в разных сандомирско-радомских поместьях и поместьицах. Рабочее движение меня тогда еще не интересовало, с коммунизмом я не сталкивался, в социализм не верил: при первом знакомстве он показался мне нудным прожектерством.
Близился экзамен на аттестат зрелости. Я оказался в несколько затруднительной ситуации, поскольку уже несколько лет не заглядывал в учебники, а на уроках занимался тем, что придумывал себе все более замысловатую подпись с завитками и без них, упражняясь в ее написании, и легко переходил из класса в класс. Еще в четвертом классе директор Ячыновский обругал меня за то, что я пришел в школу без учебников, взяв с собой лишь маленький блокнотик. Моим ответом на это был посыльный (тогда на перекрестках можно было найти таких), который вошел за мной в здание школы, таща мой ранец с книгами.
Казик Балиньский и Антось Васютиньский были сильны в математике и сидели за первой партой – их подсказкам и шпаргалкам я обязан своими успехами на контрольных. В других дисциплинах, не столь страшных, меня спасали врожденная смекалка, красноречие и исключительная способ-ность заморочить голову преподавателю. Но я ехал на троечках. Меня только один раз отправили на переэкзаменовку – по латыни, но учеником я был плохим и стремился лишь отработать минимум, без которого невозможно было перейти в следующий класс.
В тот день, когда обнаружится вся правда о школьном образовании, – а этот день придет еще не скоро, – человечество окажется перед лицом гигантской мистификации и монструозного обмана. Тогда выяснится, что учитель мямлит, ученик не слушает, никто ничего не делает; выяснится, что ученик обманывает, а учитель позволяет обманывать себя; что в тридцать часов интенсивного обучения можно уместить три четверти того, что дает современная школа. Школа в ее нынешнем виде прекрасно готовит человека… но только для чиновничьей, канцелярской работы, для бюрократической траты времени и умения делать вид, что работаешь. Это растянутое, невнятное, бюрократическое, апатичное обучение являет собой противоположность обучения настоящего – внятного, интенсивного и увлекательного.
За несколько месяцев до выпускного экзамена я ощутил весь ужас своего положения. Долгие годы я пренебрегал систематической учебой, понятия не имел о латыни, алгебре, тригонометрии, да и по другим предметам я был выдающимся ослом… Я должен был сдать пять письменных экзаменов и восемь устных. Как быть? Как последовательный бездельник, я решил ничего не делать, тем более что делать было нечего, кроме как отдаться воле Всевышнего. Так подошел грозный апрельский день 1922 года: мы заняли места в самом большом школьном зале, каждый за отдельным столом, дабы сделать невозможным списывание, и в мертвой тишине нам объявили тему сочинения. Я довольно много написал и остался вполне доволен собой. Настоящая трагедия пришла на следующий день, когда на мою парту легла бумага с латинским текстом, который надо было перевести. Окинув взглядом несколько предложений, я понял, что ничего не знаю, ничего не хочу знать, что и трех слов не переведу. Тишина была мертвая. Один за партой перед идиотской бумагой, один на один с этой латынью – никогда еще убийственный абсурд не бил по мне с такой силой.
То же самое повторилось, к сожалению, на письменном экзамене по математике. Мой математический антиталант заявил о себе во весь голос. На задачу по тригонометрии я набросился со смелостью обреченного и, ко всеобщему удивлению, через десять минут решил ее. У меня все так хорошо получилось: сложить несколько цифр – и готово. Но я знал, что как-то слишком хорошо получается, чтобы это было правильным, и в ужасе не переставал искать другие решения… и снова и снова въезжал, как поезд в тупик, в это простенькое, ладненькое, бьющее в глаза своей очевидностью решение. В конце концов, я сдался – ведь против очевидности не попрешь – и, утопая в самых мрачных предчувствиях, сдал тетрадь. Я знал, что получу по тригонометрии кол, но что было делать, если все так гладко получилось? Так, кол по тригонометрии, кол по алгебре, кол по латыни – три единицы увенчали мои старания. Казалось, что спасения нет.
Зато по сочинению я получил пять с плюсом. И по французскому, который знал неплохо, тоже пять с плюсом. Экзаменационная комиссия встала в тупик и решила послать мои работы в министерство, из которого поступил благоприятный для меня ответ: сдал. Аттестат зрелости мы отмечали в квартире так называемого Председателя, а именно – Метека Грабиньского на улице Ерозолимской[5], что прямо напротив Главного вокзала. Я упился, как и все, и блевал из окна шестого этажа прямо на улицу, но не заметил по пьяни, что внизу было кафе со столиками на тротуаре. Крик снизу быстро привел в чувство и заставил нас, готовых стоять насмерть, забаррикадировать входную дверь.
То лето я провел на Балтийском море, в Сопоте. Что мне предстояло изучать в университете? Ничто меня, честное слово, не привлекало, ну разве философия, но уже тогда я понял, что для того, чтобы иметь представление о ней, надо пойти в книжный магазин, купить книги и почитать, не теряя времени на лекции и семинары. Поэтому я выбрал самый удобный и самый привлекательный для лентяев факультет – юридический. Осенью стал посещать лекции Кошембара-Лысковского, профессора римского права.
Однако вскоре я перестал появляться в университете. Юриспруденция оказалась нечеловечески скучной да и сокурсники не слишком интересными. Когда я читаю в дневниках Жеромского о его университетских годах – колоритных, богатых дружбами, наполненных политикой, мечтами, стихами и прочей патетикой, «гениальной студенческой болтовней», как он пишет, – я завидую ему: судьба лишила меня этих подъемов духа. Странное дело: хотя Жеромский созрел очень быстро и в возрасте двадцати с небольшим лет уже имел бороду на лице и много разбитых сердец на счету, не говоря уже о других жизненных испытаниях, я, по сравнению с ним, щенок и маменькин сынок, однако в каком-то другом отношении я был значительно более зрелым. Моя зрелость проявлялась в убежденности, что «жизнь – это жизнь», как говорили мои дядюшки в деревне, и что никакие реформы, акции, порывы, никакая борьба не добавят ни капли разума моим сверстникам, и что у них не получится сделать из мира рай. Я был реалистом до мозга костей и испытывал отвращение к иллюзиям, пустословию и бумажным теориям. Я ненавидел восторженность.
Есть такой афоризм (не знаю, кто его придумал): «Когда тебе двадцать лет – ты поджигатель, а после сорока – ты пожарный». К счастью или к несчастью, скорее к несчастью, если речь идет о моей личной жизни, я записался в пожарные уже в районе двадцати и со скептической усмешкой прислушивался к громким разговорам и песням беспокойного, как это всегда бывает в истории, студенчества. Сегодня я не корю себя за это. Отсутствие этого духовно-физического бурления ни в коей мере не означает ни мягкости, ни податливости – англичане могут служить примером, – и можно прекрасно отдавать себе отчет во всех бедах нашего беспокойного легковерия, а заодно и во всей непростоте жизни и в то же время твердо стоять на том, что считаешь ценным в жизни. Возможно, меня уже тогда одолевало предчувствие надвигающегося банкротства, глубинное предвидение, что стеклянные дома обречены на мощный удар кованого сапога. Я не принимал участия в празднованиях по поводу независимости, держался в сторонке, а когда на улице меня настигали звуки военного марша и ритм проходившего рядом отряда, я старался сбить шаг, чтобы идти не в ногу. Может, я искал какую-то свою музыку и свой марш? Но вот беда: я тогда еще не знал, с чего начать. Кем быть? Адвокатом? Судьей? Дельцом? Преподавателем? Философом? Художником? Мелким землевладельцем? Все эти роли были мне в принципе доступны, но ни одна из них не была мне по душе.
Одно роднило меня с моим поколением… я никак не мог найти «свою» реальность. Я брал книгу за книгой и говорил: «не то». Читал газеты разных направлений и говорил: «не то».
Осенью того года я разболелся: легкие. Это была так называемая верхнедолевая пневмония, сопровождавшаяся небольшим повышением температуры в вечерние часы, но мать перепугалась и решила отослать меня в деревню. Мой брат Януш недавно женился, а его жена оказалась собственницей имения Поточек неподалеку от Илжи: имение было в лесах, которые прорезала полоса из пяти прудов, растянувшихся рядком на несколько километров до самой деревни, – пейзаж поистине вейсенгофовский. Брат с женой жили тогда в Малошицах и редко заглядывали в имение. Вот и решили, что в этот Поточек, пропитанный сосновым духом, я должен поехать на всю зиму. Отправляясь туда, я не догадывался, что меня ждет.
Дом в лесу это всегда нечто меланхоличное. Но дом в лесу, когда в нем нет никого, когда не нарушенные фонарями сумерки сами умирают, когда ночь это настоящая ночь вместе со всеми своими фуриями, с отчаянным лаем и воем собак… Правда, был я там не один. Мне оставили повара, который прекрасно кормил меня, борясь с моей худобой, а еще был у меня слуга Болек и несколько местных девок крутились в кухне; и все-таки я был один как перст, потому что эти люди не могли составить мне компанию. По вполне понятным соображениям я не мог позволить себе никакой эксцентрики, фамильярности… не мог «деморализовать» слуг, и мне приходилось вести себя тактично. Молодой «барин» садился за стол, на котором его ждала, допустим, заливная рыба, выпивал рюмку водки, бросал несколько фраз типа «как дела, Болек; видел, сколько снега навалило за ночь?», а днем шел в лес с ружьишком. Меня аж распирало от еды. В доме было жарко натоплено. Слуги угождали мне всем чем могли. А я скучал и жрал, жрал и слонялся по лесу, возвращался в дом и снова жрал, ложился спать и вслушивался в перебрех собак, в ночные шумы и в еще худшую, чем шумы, тишину, разгоняемую по всей округе колыханием сосен и елей.
Правда, было у меня и занятие: я писал работу на тему «Солидаризма» Леона Буржуа, французского социолога. Семинарское задание. Однако вся эта социология была такой скучной, что вскоре я ее забросил. Что делать? Глухое беспокойство, растущее ощущение, что что-то здесь со мной в этой усадьбе не так, что я слишком долго сижу здесь, что уже пора как-то оправдать свое существование, покончить с этим начинавшим душить меня сибаритством… я лихорадочно искал выход, хоть что-то предпринять, начать действовать, очистить себя усилием… но вот вопрос: делать-то что? А в от-вет – тишина заснеженного леса вокруг. В конце концов я не выдержал и чуть ли не в отчаянии, не зная, куда бежать и где спрятаться, принялся набрасывать роман про какого-то бухгалтера, и… постепенно втянулся, и начал систематически над ним работать.
Работа была странной – она отравляла жизнь. Начинающему писателю трудно все, даже просто поведать о том, что «она села и попросила стакан воды», становится для него проблемой. Я писал, сопя и кряхтя, через силу, пытаясь вывести эту мою прозу на высоты искусства, где она, трепещущая и блистающая, смогла бы занять свое место. Писательство оказалось работой тяжелой, потруднее, чем у кучера или повара, и это очищало мою совесть, но и при всем при этом работа моя была какой-то подозрительной, чем-то ненастоящим, хоть и трудным, тяжелым, но все-таки не вызывающим уважения… тогда я впервые столкнулся с ощущением стыда, которое сопровождает любую артистическую деятельность, а особенно ту, что не снискала пока признания и не пользуется спросом. Этот стыд угнетал меня долгие-долгие годы… лишь совсем недавно слегка отпустил.
Родившееся с такой болью произведение оказалось неуклюжим. У меня не только не было юношеских талантов Красиньского, который уже в свои двадцать написал «Небожественную», но моя внутренняя дикость, литературная неотесанность, все мои брожения и неумения лишили меня даже той гладкости стиля, которую легко может наработать молодой человек, вращающийся в литературных кругах.
Я прочел отрывок брату с женой, когда они заехали ко мне.
– Жуть, – сказал Януш. – Выброси эту гадость, стыдоба, и никому не говори, что ты этим занимался, а на будущее выбери себе что-нибудь другое…
Жена брата, которую в семье называли Пифинка, заметила:
– Как жаль, а мог бы приятно поохотиться.
В душе я согласился с ними, написанное сжег и вернулся к социологии. Но этот мой первый опыт обнаружил, что в поточковском одиночестве дала знать о себе давно снедавшая меня депрессия. Вскоре после приезда моего брата и его жены произошло нечто удивительное, оказавшее существенное влияние на мою психическую жизнь.
А произошло вот что: как-то раз я проснулся среди ночи, почувствовав, что на моих ногах кто-то сидит, и догадался, что ко мне на кровать влезла большая собака, которая иногда захаживала в комнаты из кухни. Я сбросил ее ногами и прикрикнул «пошла вон»! Собака огрызнулась и ушла, но я ее не видел – темно ведь было.
И в тот самый момент меня за горло схватило страшное подозрение… нет, пожалуй, даже уверенность, что это была не собака, а некое другое, во стократ более страшное существо… В доме я был один, за окнами скрип колодезного журавля на ветру и капание с крыши тающего снега, полнолуние, но свет почти не проникал через плотно зашторенные окна. Окаменевший от страха, я попытался объяснить себе, что нет оснований допускать, что эта собака была не просто собакой, но, как и всегда в таких случаях, сразу приходит в голову вопрос: «Если это так, то почему мне в голову пришла именно эта мысль и почему так сильно задела меня, – наверное, в этом что-то есть, что я испытываю страх без видимой причины…».
До утра не сомкнул я глаз, да и день не принес мне облегчения, меня постоянно преследовала мысль: за этой собакой что-то кроется… она – выражение чего-то такого страшного, о чем пока неизвестно… и о чем я не могу получить ясного представления… Так я провел несколько ночей и дней, вроде как на пороге открытия какой-то ужасной тайны, не в силах отдернуть занавеску…
И тут все вдруг стало ясно!.. Внезапно в моей голове вспыхнул огонь!
Я вспомнил… то ли кто рассказывал мне, когда я был еще ребенком, то ли я сам присутствовал при этом… Короче, как-то раз у моих родителей гостил сандомирский епископ Рыкс и рассказал, как к нему явился злой дух, когда он ожидал рукоположения в священники. Ночью он почувствовал, что кто-то сидит у него на ногах. Никак собака. Он сбросил ее ногами. «Собака была какой-то необычно тяжелой, а упав, издала металлический звук, – рассказывал епископ. – В свете луны я увидел не собаку, а маленького – в полметра ростом – человечка, вроде как из металла, и воскликнул „Всяк дух Господа славит“, и тогда это нечто огрызнулось и скрылось под шкафом. Потом оказалось, что в том месте пол был обожжен. Я выбежал из дома на улицу, хоть мороз стоял на дворе, и всю ночь провел под открытым небом».