Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине - читать онлайн бесплатно, автор Витольд Гомбрович, ЛитПортал
Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться
Купить и скачать

Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине

На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Сходили. Поход оказался драматичным.

В то время я на самом деле очень неприязненно относился к искусству. Я был полон Шопенгауэром с его антиномией жизнь – созерцание, да и Манном, у которого этот контраст выступает еще резче. Искусство казалось мне продуктом болезни, слабости, декаданса, художники мне не нравились, если можно так сказать «в личном плане», я предпочитал мир действия и людей действия. В моем возрасте – двадцати с небольшим, когда человек еще не отказывается от красоты, – эти фобии стали страстями. Артистический мир манил меня своей свободой и блеском, но отталкивал морально и физически.

А потому та экскурсия в Лувр вовсе не была такой уж невинной. Лестницы. Статуи. Залы. Как только мы переступили порог храма, с нами стало происходить что-то странное, хоть с каждым по-своему: Жюль вдруг стал благоговейным, приподнялся на цыпочки, будто от внезапно обострившейся впечатлительности у него выросли крылья, подходил к картинам и скульптурам сосредоточенно, так, что было видно, как он переживает; именно это и взбесило меня, поскольку я заподозрил, что все его переживания были специально направлены на меня, чтобы втянуть меня в свое священнодейство. Однако чем больше он экзальтировал, тем флегматичнее и апатичнее я становился. С абсолютно деревенской рожей я обводил взглядом залы, заполненные бесконечной монотонностью произведений искусства, вдыхал этот музейный запах, доводящий до головной боли, а взгляд мой летал от картины к картине, сочетая в себе скуку и пренебрежение, рождаемые пресыщением. Слишком много было всего этого: количество шедевров убивало их качество. А кроме того, однообразным было их размещение… на стенах. Ну, я и зевнул.

Жюля чуть не перекосило от истерики и ненависти.

– Надоело, – сказал я. – Хватит. Пошли уже.

Мы вышли на божий свет; какая прелесть: солнце, женщины! Он яростно наскочил на меня, он на самом деле был вне себя. Опускаю начавшуюся перебранку, но приведу один важный для меня фрагмент нашего диалога.

– Какие у тебя ко мне претензии? – спросил я его. – Думаю, ты понимаешь, что я вовсе не на картины смотрел, а на нечто иное.

– На что же?

– На людей. Ты смотришь на картины, а я на людей, которые смотрят на картины. У этих посетителей глупые рожи – понимаешь? У человека, который смотрит на картину, глупое лицо. Факт!

– Почему?!

Его вопрос застал меня врасплох: я не знал почему. Но мною, тем не менее, овладела сладкая уверенность, что мое утверждение было правильным и даже в определенной степени важным: в этом восторженном созерцании наверняка было что-то глупое, и я ограничился таким ответом:

– Почему, почему? Не бойся, я подумаю и решу почему. А как только придумаю, сразу позвоню тебе.

Бедняга! До сих пор ждет, что я ему позвоню и объясню. Много воды утекло, пока я смог дать хоть какое-то более или менее солидное обоснование для этой моей войны с пластическими искусствами, начатой тогда в Париже, перед Лувром. Только после войны в Аргентине во мне начало формироваться враждебное отношение к живописи. А первое мое публичное выступление на эту тему, статья в аргентинском журнале La Nacion, кажется, году в 1943-м, называлась «Наше лицо и лицо Джоконды» и восходила к моему парижскому опыту.

«Лицо Джоконды, какое же оно прекрасное! – писал я в той статье. – Только что нам с того? Прекрасное только делает ужасными лица своих почитателей. На картине – прекрасное, а перед картиной – снобизм, глупость, тупые усилия хоть что-то урвать у этой красоты, о которой человеку предварительно сообщили, что она там есть».

Сегодня я вижу, до какой степени эти мои реакции были польскими, польско-шляхетскими, польско-деревенскими, польскими до мозга костей. Эта моя неизлечимая польскость, которая достает меня на каждом шагу за границей, просто смешит: в таком человеке, как я, вроде как «свободном» от всех уз. У меня в крови польская недоверчивость к искусству, особенно к изобразительному.

Когда-то в том кафе, куда мы сходились на дискуссии, мне заткнули рот:

– Поляки тоже любят картины! Вот только должны привозить их из-за границы. У вас нет своей живописи, и художников тоже нет. А даже если есть, что толку? Вы не сподобились на то, чтобы разобраться в них и проникнуться к ним уважением.

Я ответил так: «У нас есть поговорка: не нос для табакерки, а табакерка для носа. А стало быть, не человек для живописи, а живопись для человека. К живописи надо относиться свысока, а не падать перед картиной на колени!»

Не знал я тогда, что сформулировал один из важнейших постулатов всего моего последующего развития.

* * *

Постепенно я вжился в Париж и, возможно, превратился бы, в конце концов, в парижанина, но… возникли трудности. Занятия я не посещал, экзамены не сдавал и в Институт международных отношений не заглядывал. Как все это оправдать перед отцом, который в письмах спрашивал о моих успехах? К счастью, снова дали о себе знать вылеченные «верхушки» легких, появилась небольшая температура и связанное с этим ослабление. Янек Балиньский взял надо мной шефство и отправил к врачу. Решив, что эта болезнь мне как бы с неба упала в качестве наилучшего оправдания ничегонеделанья, я раскряхтелся перед медиком, который предписал мне немедленно выехать на юг, в горы.

Вот так однажды ночью я оказался в поезде, который помчал меня к департаменту Восточные Пиренеи, туда, где Пиренеи врезаются в Средиземное море, в шаге от Испании. Я ехал в клокочущем состоянии духа, полный бродильных элементов, накопившихся за время пребывания в Париже. В ту ночь мне стало ясно, что я буду художником, писателем. Со мной не случилось ничего чрезвычайного во время этого путешествия (у меня вообще ничего не случается), но и сегодня, когда я еду ночью в поезде, а за окном мелькают непостижимые формы и таинственный свет, во мне эхом отзывается та тогдашняя езда, до краев наполненная сильными чувствами, граничащими с ясновидением.

Впрочем, это не совсем правда, что со мной ничего такого не произошло. Произошло. Со мной ехала шотландка, молодая, невзрачная. Я познакомился с ней, и мы проговорили большую часть ночи. Уж и не помню маршрута, по которому шел поезд, но выяснилось, что наши дороги расходятся вроде как в Перпиньяне: узнав это, шотландка восторженно воскликнула, что наконец-то нашла того, кому может довериться, того, с кем хорошо разговаривать и кого она больше никогда в жизни не увидит, потому что она ехала на короткие каникулы на море, а потом возвращалась в Шотландию, то есть туда, куда я наверняка не соберусь, и недолго думая, приступила изливать свою душу в таких подробностях, которые в действительности оказались кошмарными, поскольку в их семье происходили вещи, далекие от приличия, а в этих неприличностях моя шотландка принимала активное участие. Мы нежно попрощались в Перпиньяне. Но этим не исчерпывается вся удивительность той истории.

Где-то около полудня я добрался до цели, а именно – до Ле Булу, маленького курорта в Пиренеях. Значительная часть следующего дня была у меня занята игрой в бильярд с местными, то есть с пролетариатом, передвигающимся практически исключительно на велосипеде и настолько сильным на бильярде, что мне с большим трудом удалось доказать, что и поляк тоже не промах. А близость Средиземного моря, которое до сих пор я в глаза не видал, начала меня беспокоить: эта thalassa[14] была недалеко, каких-то тридцать километров, правда, очень крутой дороги, поскольку горы кончались прямо у моря – наклонная плоскость, по которой обычный велосипед летит со скоростью мотоцикла.

Когда я узнал, что в ближайшее воскресенье мои друзья по бильярду выбираются на пляж до Баньюльс, я арендовал велосипед и ранним утром мы большой компанией отправились вниз по шоссе.

Прекрасное путешествие, полное непередаваемой поэзии, сотканной из, казалось бы, малозначимых деталей, поэзии, утопающей в солнце. Мои попутчики – молодые говорливые рабочие примерно моего возраста; живая компания, по-французски веселая, юморная. Всю дорогу мы ели апельсины, бананы, пили вино… так что, видимо, поэтому наш путь до Баньюльс состоял из все более витиеватых зигзагов, а под конец я был так пьян, что, доехав до места назначения, не смог даже слезть с велосипеда и все ездил и ездил по кругу на площади, не в силах сообразить, как бы так сделать, чтобы велосипед остановился и я спешился.

Однако помню, как впервые, когда я съезжал в группе этих шумливых южан, моему взору вдруг открылось блестевшее вдали неподвижное зер-кало воды, латинско-… [в машинописном варианте рукописи отсутствует строка]… объявилось сразу, будто подняли занавес; то, чего не могли сделать все соборы и музеи Парижа, сделала эта вскружившая голову лента шоссе, ведущего к морю, и мне вдруг открылись, стали понятны Юг, Франция, Италия, Рим и тысяча других вещей, все это впервые стало для меня драгоценным – для меня, до той поры считавшего, что брюнет – человек низшего сорта. Белизна этих камней, благородная пепельная серость платанов, лазурь над нами и перед нами, выразительные линии, завершенность очертаний – я все понял. И был восхищен, что эта святость излилась на меня, когда я сломя голову несся в шумной и веселой от вина группе молодых рабочих, дикость которых свободно и стихийно переплеталась с культурой. Вся французская культура, которая до сих пор открывалась мне как мещанская и отвратительная, теперь предстала передо мной как нечто стихийное и чуть ли не дикое – я был покорен. И с этого момента я больше не испытывал отвращения к Югу.

Баньюльс – маленький порт, несколько домиков, приютившихся в колоритных уголках обрывистого берега – все красивое, хоть и слащавое, открыточное; я не люблю таких красот – слишком красивы, будто специально напоказ. Но чистота контура, безупречная строгость светотени, белизна плоских домиков и торжественная голубизна дышали патетикой и мирили меня с красивостью пейзажа. Я решил задержаться здесь, хоть это и противоречило предписанию врача, рекомендовавшего горы: на следующий день я собрал чемодан и нашел пансионат. Льющуюся с неба жару, лишающую человека последних сил, внезапно прервала буря, одна из самых грозных, какие видели здешние берега. Дождя не было, а вот ветер дул с такой силой, что пронизывал насквозь, все было пьяно от вет-ра, снесено с ног, даже за закрытыми дверями все в доме выло и шумело. Гороподобные волны, в наличие которых на Средиземном море я никогда бы не поверил, обрушились на несчастный, вымытый и стонущий пляж.

Это продолжалось три дня. На четвертый день прояснилось, и стало сладостно и радостно, защебетали птицы, а я в прекрасном расположении духа мог фланировать по пляжу в обществе барышень из моего пансионата, как вдруг… ба! Шотландка! Та самая, с поезда! Сидит на песке в двадцати шагах от меня! Завидев меня, залилась краской; я, честно говоря, тоже легко краснею и при виде ее пунцовых щек стал красным как помидор. Сопровождавшая меня девушка ехидно заметила:

– Так вы, стало быть, знакомы!

Делать было нечего, в Баньюльс все знают друг друга, так что даже если бы нас не выдал румянец, нам вряд ли удалось бы избежать контакта. В тот же вечер мы отправились на прогулку на скалы, а в течение дня нас постоянно объединял пляж. Естественно, ей это доставляло значительно больше неудобств, чем мне, – бедняжка, когда я сказал ей в поезде, что еду в горы, она была уверена, что больше не увидит меня, потому что сама ехала к морю, но мы оба забыли, что здесь море и горы в непосредственной близости. Но что хуже всего, так это то, что ее постоянно заливал пунцовый румянец, что и меня заставляло краснеть: словечка, хоть чем-то напоминавшим тот наш разговор в поезде, было достаточно, чтобы мы попали в силки смущения.

Двух дней мне хватило с головой, и я решил покинуть Баньюльс. Собрал манатки и переехал в ближайший Вёрне-ле-Бэн, местность более симпатичную, чем Ле Булу. Я все понимаю и ни от кого не требую верить мне: на следующее утро, выйдя из отеля, я изменил свой цвет – стал красным перед лицом другого багрянца: по уши красная, из автобуса с чемоданами выходила она… шотландка.

Она тоже решила уехать из Баньюльс и тоже поехала в Вёрне!

Несколько раз в моей жизни имели место столь потрясающие «стечения обстоятельств», что я никогда не осмелился бы ввернуть их в роман. Это как с заходами солнца, о которых говорят: «если бы их кто-то нарисовал, сказали бы, что такого не бывает».

* * *

12. IX.60


Приближалось лето. Я вернулся в Польшу продолжать каникулы. Так закончилась моя парижская учеба, которая, по сути, так никогда и не началась, потому что не больше двух раз заглянул я в этот мой Институт международных отношений. И все же встреча с Западом была для меня чрезвычайно важна, ибо не только обостряла все польское во мне, но и вводила меня в Европу.

Думаю, что, описывая в этих воспоминаниях свои трудности, я, в сущности, описываю процесс формирования поляка моего поколения, что, вполне возможно, гораздо важнее, чем рассказать пару анекдотов из собственной жизни.

Встреченная после продолжительного пребывания за границей Польша показалась мне не менее поучительной, чем Париж: я впервые смог окинуть свежим взглядом те вещи, среди которых вырос и на которые раньше не обращал внимания. Одно досадное воспоминание осталось в моей памяти, а почему именно оно, а не другое, не знаю… На следующий день по приезде из Парижа я сел в варшавский трамвай… Лица. Сонные, тупые, вялые, осунувшиеся лица… парализующая бедность, как сон… А ко всему славянская апатичность… И какие-то странные одежды, экзотические, не европейские… Еще долго после Парижа я вылавливал в Польше неевропейскость, все пытался нащупать, где пролегает граница между польским и европейским.

Что бросалось в глаза, так это пролетариат. Народ!

Я начинал понимать: на Западе уже не было пролетариата, по крайней мере, пролетариата, как его понимали поляки. Там были работники умственного труда и работники физического труда, те, что побогаче, и те, что победнее, но в общем нищета не доходила до такой степени, чтобы сформировался особый вид человека, другой «класс». Босоногие девки на улицах Парижа – дело немыслимое.

И вот все эти бродильные начала, привезенные из Парижа, я тщательно скрывал от семьи и знакомых. Мне было важно, чтобы никто не сказал, что Париж изменил меня: мне представлялось моветоном быть одним из тех молодых людей, которые возвращаются с Запада цивилизованными, так что я вел себя совершенно так же, как и прежде. В разговорах отделывался от Парижа и Франции шуточками и поговорками, не демонстрировал какой-то более сильной привязанности к Европе, к европейскому духу. Впрочем, моя европейскость ничуть не мешала мне жить в Польше и никак не склоняла меня к новой поездке за границу. Я был слишком ленив и, что там говорить, жить в семейном кругу приятнее, чем скитаться по гостиницам. Вот я и не давил на родителей, у которых, в общем, не было иллюзий относительно моей учебы в институте. «И в Париже из осла не сделают риса»[15] – иронизировал мой отец, когда его спрашивали про мои успехи. Я отказался от дальнейшей учебы в Париже и приступил к стажировке в суде у судебного следователя Мышкоровского.

Это было интересно. Судебные следователи работали в здании на улице Новы Зъязд, над Вислой. У моего начальника, судьи Мышкоровского, было две комнатки со входом из длинного коридора, где было полно заключенных и полицейских. В первой комнатке стояли наши – стажеров – столы, вторую комнатку занимал судья.

Наша задача состояла в обработке уголовных дел, направленных в Окружной суд, то есть важных дел. Судья давал мне папки предварительного расследования, проведенного полицией.

– Коллега, интересненькое дельце, и даю его вам, потому что знаю – вы любите играть в шахматы. Проблема, однако… Подделал, не подделал… Здесь надобно будет перепроверить под разными углами, с учетом разных обстоятельств, изучите материалы дознания хорошенько…

Эти дела содержали рапорты полицейских, проведенные «по горячим следам» допросы, материалы осмотра места преступления, трупов и т. д. Все это следовало внимательно прочитать, и полицейское следствие надо провести еще раз, углубить и придать ему правовую форму. Судья, естественно, все контролировал и подписывал сам, но оставлял за нами определенную свободу действий… и когда перепуганного злоумышленника полицейский доставлял ко мне и тот садился на стульчик перед моим столом, я чувствовал себя на коне, особенно принимая во внимание рекомендацию нашего начальника не поправлять подозреваемых и свидетелей, когда те обращались к нам «господин судья», потому что всегда лучше, чтобы они думали, что перед ними сам судья, а не какой-то там стажер.

В течение моего годичного с хвостиком пребывания в следственных органах я столкнулся с самыми разными правонарушениями: убийства, преступления политические, на сексуальной почве, грабежи, мошенничество… Порой случалось иметь дело с сумасшедшими, иногда присутствовать при вскрытии трупа, что приятным не назовешь. Помню, впервые с этим мне пришлось столкнуться как раз в день именин… я позавтракал в предчувствии, что недолго завтраку оставаться в моем желудке, после чего направился в мрачное здание, где врач в белом халате старательно пилил несчастному покойнику череп. Нам, ассистентам, приходилось значительно тяжелее, чем врачам: во-первых, они были людьми привычными, а кроме того, работа их как бы поглощала… мы же, будучи новичками, не имея чем заняться и вынужденные на все это смотреть, были обречены на самую причудливую игру фантазии…

Может показаться, что из такого контакта с нищетой и преступностью я почерпнул мало поучительного, однако на самом деле все обстоит несколько иначе. Я давно заметил, что ни с чем человек не осваивается так быстро, как с «дном», но быстрее остальных это дается тем, кто соприкасается с ним профессионально, – врачам, например, или стажерам в суде. Через пару месяцев я понял принцип работы системы: с этими людьми «разделывались», и, как говорится, делу конец. Мне было присуще одно свойство, с которым я наверняка родился и которое не слишком подходит судье: абсолютное отсутствие понимания, что этот кто-то, кого я мучаю вопросами с подвохом, на самом деле «виноват». Гораздо ближе мне точка зрения, что «происшествие имело место» по причине невезения. Эта убежденность в абсолютной невиновности человека была во мне не какой-то определяющей меня философией, а скорее неким спонтанным ощущением, которого я не мог в себе преодолеть.

Порой это создавало странные ситуации. Так, однажды в окружном суде (я был тогда придан окружному суду и моей обязанностью было вести протоколы заседаний) председательствующий после объявления перерыва поручил мне спросить кое о чем подсудимого. Подойдя к скамье подсудимых, я спокойно подал руку преступнику и только удивленные взгляды адвокатов дали мне понять мою бестактность.

Ведение протоколов на судебных заседаниях было делом отнюдь не простым. Заседание начиналось в 9 утра и заканчивалось порой ночью, с коротким обеденным перерывом. В течение всех этих долгих часов нельзя было терять нить и приходилось постоянно быть в напряжении. Дела не раз оказывались сложными, и совершенно неизвестными мне, несчастному секретарю; приходилось схватывать суть на лету… А сколько раз они тонули в бестолковой тарабарщине простаков, истеричек, профессиональных пройдох! Иногда сам председательствующий оказывался путаником и усложнял дело самым жутким образом. Но хуже всех в этой ситуации оказывались судьи, имеющие высокое мнение о своих умственных способностях и любящие ими блеснуть: такой судья на полуслове прерывал показания, переходил к следующему пункту, а формулирование правильного ответа в протоколе оставалось на совести стажера.

К счастью, заседания были лишь два раза в неделю. После заседания я брал дела домой, набело переписывал протоколы и спокойно жил до следующего заседания.

Однажды ко мне обратился секретарь:

– Судьи просят вас написать предложения относительно изменения текста печатных формуляров.

– Почему именно меня?

– Потому что считают вас лучшим.

Меня? Я очень был удивлен. Я не разделял этого мнения. И что самое интересное: не сделал ни малейшего усилия, чтобы узнать, правда ли это. Мне было все равно: уже тогда я понял, что юристом не буду.

* * *

Работа в суде занимала у меня не так много времени: всего два дня в неделю. Свободное время я заполнял книгами, которые читал запоем и беспорядочно (метод или скорее отсутствие метода, лучше всего способствующий интеллектуальному развитию, в чем я позже убедился). А еще я вернулся к другому моему занятию, которое давно уже забросил: стал писать.

Но на сей раз это были не неудачные в своей несуразной концепции опусы, а трезвая работа, нацеленная на конкретный результат. Я приступил к написанию коротких форм – рассказов – с той мыслью, что если не получится, то сожгу и начну что-нибудь новое. Однако все рассказы, по крайней мере на мой взгляд, получались. За время учебы в университете, когда я, как могло бы показаться, отдалился от литературы, у меня сформировался новый стиль, и теперь я открыл в себе твердость руки, о наличии которой не подозревал.

Я часто мысленно возвращаюсь к тем моим первым литературным работам, которые, как выясняется сегодня, вовсе не были такими уж пустяковыми и что в мире у них есть серьезные почитатели. Я пытаюсь вспомнить, в какой степени я тогда осознавал, что́ я делаю. Понимал ли, например, современность своей прозы? Что она была так непохожа ни по духу, ни по форме на тогдашнюю нашу литературу? Мне сегодня очень трудно воспроизвести сопровождавшее меня тогда настроение, тем более, что писательство – это работа тяжелая, кропотливая, ежедневная возня с текстом; я писал как бы наобум, не заморачиваясь общим направлением своего сомнительного «творчества». Одно помню: нонсенс, абсурд с самого начала очень пришелся мне по вкусу; ни от чего не получал я такого удовольствия, как от появления под моим пером самой что ни на есть безумной сцены, оторванной от (здравого) шаблона формальной логики, но в то же время глубинно оправданной какой-то своей собственной, отдельной логикой.

Так родились рассказы «Адвокат Крайковский», «Дневник Стефана Чарнецкого», «Преднамеренное убийство» и «Девственность». Я никому не показывал их. Робел. Потому что я все еще, несмотря на жизнь в Варшаве и работу в суде, был кем-то «из деревни», истинным сыном помещичьей среды. И хотя я знал уже вдоль и поперек наивность и беспомощность сельской шляхты, что-то из ее недоверия к искусству и к художникам прилипло и ко мне, и прилипло навеки. Литературная работа казалась мне чем-то смешным: какая нелепость быть профессиональным художником, быть поэтом! А уж что говорить про начинания молодого человека, впервые занявшегося «бумагомаранием»: в моем понимании они были обречены на неизлечимую претенциозность.

Одно я знал точно и отдавал себе в этом полный отчет: все мои писательские опыты были в жесткой оппозиции… оппозиции ко всему… сам их тон был слишком бунтарским… «Если я войду в эту палату лордов, – думал я, – то только как Байрон: затем, чтобы сесть на стороне оппозиции».

Одновременно меня накрыла с головой еще одна страсть – теннис. Я записался в спортивный клуб «Легии» и ушел в дело с головой: клубная атмосфера, соперничество, образующиеся между игроками иерархии – все это превратило для меня теннис в нечто более возвышенное, чем мои любительские выходы на сельские «корты». Я начал играть со страстью и достиг определенного прогресса, но выдающимся игроком так никогда и не стал.

Моя тогдашняя жизнь была, как сами видите, пустой. Облегченная жизнь, вдали от жизни настоящей, ну разве что ежедневное корпение над рассказиками могло претендовать на нечто серьезное. На меня тогда накатывали волны глубокого отчаяния, ощущения абсолютной униженности. Разве это жизнь? Неужели я и дальше буду паразитировать, тешась рассказиками, теннисом и работой стажера в суде, которая тоже не была настоящей работой, а лишь производила видимость работы. Глухая ненависть ко всему, что облегчало мое существование – к деньгам, происхождению, образованию, связям, – ко всему, что превращало меня в сибарита и лентяя, что вставало, как водная преграда, между мной и жизнью, эта глухая ненависть все сильнее меня разъедала: еще немного, и я стал бы коммунистом. Я никогда не был так близок к коммунизму, как тогда, ожесточенный, опустошенный, переполненный злобой к самому себе. Я бы с удовольствием прибег к коммунизму как к оружию, чтобы разбить комплекс всех тех обстоятельств, которые меня столь фатально обложили. Но я никогда не мог избавиться от убеждения, что коммунизм – это теория, неспособная реально преобразовать жизнь, его интеллектуальные схемы представлялись мне неприменимыми на практике.

Но как-то раз, в Закопане, мне открылась простая истина о моей жизни… облегчившая мне жизнь…

Я так поэтически выражаюсь, потому что это тоже было поэзией… Вечер. Долина Косцелиска. Я, уставший, бреду одиноко… два моих приятеля где-то далеко сзади… иду, и меня снова охватывает мучительное ощущение, что я теряю время, что я не живу, что я гибну. Горы надо мной – и те давят на меня меньше, чем эти проклятые мысли. А тут прямо впереди приют, хорошенький закопанский домик, из которого выходит хорошенькая девушка. Официантка. Я прошу что-нибудь поесть, официантка садится рядом, я угощаю ее пивом, никого нет, тишина, свежесть гор, свежесть этой девушки. Недолго думая, я вываливаю перед ней все свои печали, которые до той поры хранил втайне от всего мира, точь-в-точь как та шотландка, которая исповедалась передо мной во Франции, потому что, думала, никогда больше не увидит меня. Девушка была легка той легкостью, какую рождает спортивная атмосфера, и чиста – той же чистотой от спорта… Она внимательно выслушала меня и выдала четкое суждение:

На страницу:
6 из 8