
Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине
– Глупости! Понятно, что жизнь у тебя легкая… но для тебя твоя легкая жизнь труднее, чем для иного его тяжелая жизнь, так что то же на то же выходит!
Эта истина не ослепила бы меня так сильно, если бы шла не от нее… от этого воплощения здоровья и простоты, имевшего как женщина право судить мужчин. Да! Жизнь моя не была легкой! Жизнь моя была тяжелой, и главной ее тяжестью была ее легкость.
Я начинал понимать свое призвание, и это меня успокаивало… Не хочу отягощать этих воспоминаний слишком утонченными выводами. Грубо говоря, передо мной возникла возможность прибегнуть к приему, который имеет широкое применение в искусстве: превратить слабость в силу, дефект – в ценность. Моей аутентичной и реальной драмой могло бы стать отсутствие естественности и связи с реальностью.
Между тем я строчил фантазийные рассказы, откладывая на потом разбирательство с жизнью, как своей, так и чужой. Я был увлечен выработкой для себя формы, открытием своих особенностей как стилиста, рассказчика… Фантазия! Я позволял ей скакать куда ей вздумается, а потом, идя по ее следу, приводил в порядок все, что она мне подбрасывала.
Кроме Стася Балиньского, которому я не слишком доверял в этих материях, я не знал никого из литературного мира. А тут так получилось, что, кажется, в 1928-м я снова поехал в Закопане, на сей раз зимой, и остановился в пансионате «Мирабелла», собственности канонички по фамилии Щука, находившейся в приятельских отношениях с моей сестрой. Это был маленький пансионат, дела которого вела сама каноничка. Сразу по приезде я убедился, что я, что называется, «попал». Там была еще приятельница моей сестры, Халина Дерналович с матерью, а кроме того, другие особы из так называемого общества, что обязывало меня проявлять хорошие манеры, тем более что все дамы были высокоморальными и в высшей степени религиозными.
Через несколько дней я уже стал серьезно подумывать, не съехать ли отсюда куда-нибудь, и тогда в пансионате появился молодой человек – высокий, сутуловатый, с благородным лицом, темпераментный брюнет с блеском в глазах – Тадеуш Бреза. Боюсь, что те, кто сегодня знает Брезу (писателя, а сейчас, кажется, атташе по культуре в польском посольстве в Риме), понятия не имеют, какой фейерверк он представлял собой в молодости.
* * *Я знаю мало кого, чей писательский труд был бы и так похож на них и так непохож, как у Тадеуша Брезы. Что я имею в виду: труд похож на него в определенном отношении, но не дает ни малейшего представления о других личных чертах. Письмо Брезы тонкое, культурное, тщательное, детальное, чувственно склонившееся над предметом описания – все это вы сразу найдете и в нем, как только его узнаете, – но где в этом письме сумасшедший юмор, задор, поэтический полет Тадеуша, по крайней мере такого, каким я увидел его тогда, в молодости, когда он появился в пансионате Халины Щуки, в Закопане.
Развалившийся на диване среди этих пань, которые остались у меня в памяти (Крыся Скарбек, Лиза Красицкая, панны Табенцкие, сама каноничка, которая тоже была молоденькой, панны Ходкевич) с ореолом завсегдатая литературных кругов, со «скамандритами» на дружеской ноге, приятельствующий с Ивашкевичем, он концентрировал на себе разговор, который вскоре превращался в безумную пляску нонсенсов. «Собственно говоря, – объяснял Тадеуш одной из них, – ты ни на что не годишься; неизвестно, на что тебя употребить; может, для переноски тяжестей или лучше непосредственно в качестве груза, в смысле балласта, так, можно было бы тебя привязать к концу троса, когда с улицы поднимают мебель на верхние этажи, хотя, кто знает, ты ведь из деревни, так что, пожалуй, лучше подойдешь сажать что-нибудь… например, редиску… а может, тебя лучше использовать в качестве грунта для рассады, посадить тебе редиску в уши…» Так понемногу одна бредня наворачивалась на другую, захватывая все более широкие области, самые неожиданные… меня этот вид юмора восхищал.
И этот жанр Тадеуша позволял ему совершать такое, от чего захватывало дух. Например, он вдруг ни с того ни с сего стал обращаться ко всем пожилым дамам на «ты»: подходил к дивану, на котором царственно восседала величественная пани Ходкевич и громко, чтоб все слышали, начинал: «Ну, как у тебя дела, Ходкевич? Как поживаешь?» Странное дело, но дамы прощали ему это. Он был неутомим в шутках, раз даже на одном приеме украл – для смеха – серебряные приборы.
Я сразу подружился с Тадеушем, но эта дружба с самого начала была сложной. Ему трудно было сориентироваться во всех раздражениях и комплексах, которые лишали меня жизненной свободы: он не понимал, каким чудом во мне могли соединяться обширная культура и абсолютное отсутствие светской обходительности, не замечал он также, что присутствие подружек моей сестры очень стесняет меня; не в том смысле, что я слишком забочусь об их мнении, сколько в силу того, что я не мог найти в отношениях с ними правильной формы. В самом Тадеуше меня раздражали чрезмерная утонченность, гипертрофированная деликатность… Несмотря на это, наши отношения в Варшаве стали более тесными, и я вошел в круг его общения: Кася Турно, тогда, кажется, его невеста, Мауэрсбергеры, Тонек Собаньский, Ежи Пачковский, ставший впоследствии редактором «Шпилек», и кое-кто еще. Адась Мауэрсбергер и его сестра Зося вносили в эти наши сходки много жизни, а дом их родителей на Сенаторской вскоре стал вторым нашим сборным пунктом.
В конце концов, я дал Тадеушу мои рассказы – четыре, – чтобы сказал потом свое мнение о них. Возвращая, он похвалил их; по его мнению, это были действительно стоящие вещи. И в доказательство серьезности своих слов пригласил меня на завтрак с Грыдзевским, редактором «Литературных ведомостей» (Wiadomości Literackie), и с Ярославом Ивашкевичем.
Я шел на тот завтрак, охваченный нервным трепетом и любопытством. Ивашкевич, хоть и молодой, но уже знаменитый, вокруг «скамандритов» витала слава чего-то нового, необычного, а «Wiadomości Literackie» Грыдзевского стали центром той культурной революции, которая вместе с другими революциями межвоенного двадцатилетия изменяла вкусы и обычаи. До сих пор я был лишен контактов с этими тузами, наш кружок – куда входили я и Тадеуш – был кружком явно не такого высокого полета… Мы пошли в ресторан (названия не помню) на Театральной площади, зато помню, что эта первая встреча с группой «Ведомостей» оставила во мне неприятное впечатление. Сегодня меня с Ивашкевичем соединяют дружеские отношения, не забуду и то, что он оказался первым читателем моей пьесы «Венчание» и что его восторженная реакция придала мне сил в тот самый момент, когда я практически дошел до дна в аргентинской глуши… Но это другая история, а что касается того завтрака, то он не слишком удался…
Грыдзевский смачно пожирал громадные количества мясной нарезки. Разговор свелся к поговоркам, шуточкам, но и те были какими-то не слишком живыми, в чем наверняка есть доля моей вины, потому что и тут, с литераторами, я как бы наперекор принял стиль деревенщины, который еще в Париже успел мне сильно навредить.
– А это что за цедульки? – пренебрежительным тоном спросил Тадеуша Ивашкевич, указывая на лежавшие на столе бумаги.
– Да так… ничего… – ответил смутившийся Бреза. – Мои.
А то была машинопись моих рассказов, которые он принес как раз для Ивашкевича. Может, Ярослав догадался, что это мои тексты и решил таким образом намекнуть, что после состоявшегося со мной знакомства не ждет ничего хорошего?.. А может, это было совершенно спонтанно? Во всяком случае, такое отношение охладило меня окончательно и на долгое время освободило от желания сближаться со «скамандритами».
Человеком я был гордым, и высокомерного отношения ко мне этих уже реализовавших себя в литературе людей перенести не мог. Я не мог согласиться на второстепенные, а то и вовсе третьестепенные роли, но, с другой стороны – чем реальным я мог бы похвалиться? Ничем… Точно так же и у них не было никаких причин считаться со мной, поскольку моя гордость не позволяла мне заискивать перед ними. Вот я и вел себя с ними – будто нарочно – значительно хуже, чем с другими.
«Скамандр»! Эти парни родились под счастливой звездой. Они вошли в литературу, когда в Европе подули теплые и живительные ветры, когда распахивали окна, ломали решетки. Они дышали воздухом революции, но не жестокой, а благодушной, благоволящей искусству. Они начали писать стихи в тот момент, когда миру была нужна поэзия и мир искал ее. Они сбились в группу исключительно сыгранную и сплоченную. Нашли прекрасного импресарио в лице редактора Грыдзевского. Сразу получили популярность, влияние, даже славу. Вот так… Но на таких дрожжах вырастет разве что талант или талантишко, но не настоящая литература: она требует менее симпатичной, менее, сказал бы, компанейской атмосферы, она развивается на обочине, в одиночестве, в противостоянии, в робости и стыдливости, в бунте и страхе. В этом смысле я и мои ровесники оказались в более счастливом положении: нас ждала дорога, обещавшая больше трудностей, но и больше результатов. Точно не скажу, когда я понял духовный и художественный провал «скамандритов», но определенно задолго до войны у меня уже не было иллюзий: от них не следовало больше ждать ничего, что могло бы выйти за рамки обычной выдачи на-гора стихов, получше или похуже. Они не были из числа тех, кто открывает новые земли в искусстве, обогащает знание о человеке, созидает новый стиль, ввергает в новые беспокойства. Некоторые, как Тувим, Ивашкевич, Слонимский, заняли высокие места в польской поэзии или прозе, но не в польском творчестве.
У них не было недостатка в смекалке и тактической ловкости. Еще представится случай рассказать, как они затерроризировали варшавское кафе, а через него и прессу: не будучи масштабными творцами, они, тем не менее, выработали собственный жанр, который обеспечивал им преимущество вплоть до момента, когда война смела все.
* * *Я постепенно проникал в художественный мирок, а моя стажировка в суде тем временем, пусть медленно, но все же продвигалась: я работал в окружном и апелляционном суде секретарем, в обязанности которого входило вести протоколы судебных заседаний. Эта работа устраивала меня: она оставляла довольно времени на литературу, и я даже дошел до такой скорости протоколирования, что и во время судебного процесса, в менее напряженные моменты мог что-то параллельно калякать.
Суд стал своего рода замочной скважиной, через которую я мог наблюдать убожество жизни вообще, и польской в частности. Мне оно не было чуждо, я хорошо знал его, может, не столько из собственного опыта, сколько потому, что был очень впечатлительным к таким делам и не предавался иллюзиям, а это значило больше, чем все те преимущества, которые дает личный опыт нужды и невзгод. Но только в суде это приобретало форму, суд был чем-то вроде постоянно действующего театра, показывающего мне в разных своих постановках драму низшего мира. Я смотрел на нее с моего приставного стульчика у судейского стола, и порой трудно было сдержаться, чтобы не взорваться язвительными и горькими аплодисментами.
Присматривался я и к высшим сферам, призванным судить сферы низшие: к судьям, прокурорам, адвокатам. Судьи мне нравились гораздо больше, чем адвокаты, к которым я испытывал антипатию (до сих пор испытываю) за их претенциозность, риторику, краснобайство, за всю их болтовню, претендующую на культуру, гуманизм, философию, тогда как по сути дела они были далеки от этих областей. В суде становилось ясным, что юридический факультет не дал им ни так называемого «общего образования», которым они так гордились, ни просто хорошего воспитания в более глубоком, гуманистическом смысле. Они оказывались не на уровне задач, которые ставила перед ними человеческая беда…
Вопреки тому, что обо мне говорилось и писалось в течение многих лет, я никогда не был равнодушным к проклятому вопросу легкой жизни богатых и трудной жизни бедных, разумеется, это с самой ранней молодости бередило меня всегда и болезненно и мучительно. Вот только… Впрочем, лучше я приведу диалог с одним из недавних знакомцев, склонным к коммунизму литератором (а не Важик ли это был?). Короче, не помню, ни кто это был, ни в каком году это происходило, но сам разговор оказался для меня очень важным.
Все началось с того, что он пренебрежительно намекнул на мое сибаритство и на мое «целомудрие»: «Что с вами говорить, – как-то так сказал он, – вы жизни не знаете, живете как в теплице, вдали от борьбы за существование, что вы вообще можете знать о проблемах общества?»
Действительно, это была моя ахиллесова пята, но я уже знал, как защищаться. Ничего ему напрямую не сказал, но в продолжении разговора вернулся вроде как случайно к этой теме и заговорил о том, что я наблюдал в суде… о том представлении, которое я там видел. Но старался показать и тоном, и лексикой, что не так уж и далек я от жизненных реалий.
Он удивленно взглянул на меня.
– Я-то думал, что вы маменькин сынок, а вижу, что вы, однако, в курсе дела…
– В жизни я разбираюсь, и знаю, что это такое, лучше вас, коммунистов, хотя сам никогда не бедствовал.
Прозвучало хоть и высокомерно, зато не расходилось с правдой: личное переживание чего-то не всегда увеличивает чувствительность, более того – иногда даже снижает ее уровень.
– Если вы всё так глубоко чувствуете, то почему не стали коммунистом?
– Не стал, но не потому, что мне не нравятся ваши цели, а потому, что я не верю, что вам удастся чего-либо достичь. Вы только еще больше неразберихи внесете.
Эти слова отражают мое ощущение бессилия перед так называемым социальным вопросом. Я не верил, что его можно решить с помощью революций, пятилеток, системы, плана… я был убежден, что теории, мечтания и порывы могут только притормозить медленную органическую работу на всех фронтах – научном, техническом, моральном – ту единственную, которая только и может улучшить долю пролетариата. Революционеры, коммунисты, с которыми я сталкивался по жизни, никогда не казались мне абсолютно нормальными: это были либо мечтатели, либо завистники, либо теоретики, и я не верил в их практические достижения. Я считал, что для решения этих громадных проблем недостаточно только моральных оснований и даже самого прекрасного идеализма, что здесь надо вооружиться прежде всего тем, что называется прагматичностью. Вот почему я даже не пытался хоть как-то задействовать в своем только еще начинающемся творчестве хотя бы одно из тех бунтарских чувств, которые раздирали меня в суде: это было бы неэффективно, непрактично, как в жизненном плане, так и с точки зрения искусства.
Кое-какие результаты могло бы дать нечто другое, а именно то, что я мог сделать как художник и писатель. И оно – это другое – тоже явилось мне в ходе судебных заседаний.
Как назвать это нечто? Я не годился для того, чтобы облегчить долю низших сфер, но как знать, вполне возможно, мог бы поспособствовать исправлению образа жизни верхов, этой судейской интеллигенции, относительно судимых ею низов – пролетариата или полуинтеллигенции.
Вы помните, как меня раздражала земельная знать, тучные и зычные баре на фоне народа, эти исковерканные люди на фоне людей прямых, простых? Как меня раздражало их высокомерие, бестактность, наивность, обжорство, их пуза, их изнеженность, их болезненность? Все эти их прелести имели общую причину – облегченную жизнь, в которой доход обеспечен, гарантирован. Это именно то, что изводило и меня! Так вот, представители высших социальных слоев, с которыми я общался на территории суда, эти функционеры от правосудия, являли собою значительно более достойный уважения материал: они работали, порой очень тяжело, знали, что такое ответственность, дисциплина, иногда даже сносили унижение – благодаря чему могли не стыдясь смотреть в глаза тем, кого судили, кому выносили приговор. Однако моя обостренная на эту тему впечатлительность подсказывала мне, что здесь не все в порядке: я чувствовал в поведении этих людей некую фальшь. Их превосходство было слишком уверенным в себе, слишком высокомерным. Похоже, они чувствовали себя призванными контролировать, муштровать этот пролетариат, и ничего больше. А ведь эти судьи, адвокаты, хоть и лучше, чем помещики, но тоже были далеки от совершенства, их лысые головы в очках, их мягкие и дебелые интеллигентские тела выглядели не слишком убедительно и трудно было отделаться от впечатления, что и они тоже карикатура, только как бы навыворот… Нищета деформировала пролетариат, удобства и праздность деформировали помещиков, своим образом жизни была испорчена и городская интеллигенция… Что же выходит, что никакая жизнь не создаст человека совершенного? Неужели всегда должны получаться такие дополняющие друг друга осколки, фрагменты человечества?
В судьях и адвокатах меня больше всего раздражало то, что, упившись своей ролью, очарованные своей функцией, они забывали о своем уродстве и несовершенстве. Они осознавали лишь то свое превосходство и ту силу, которыми их наделял закон. Они забывали о своей наготе… той самой, физической, да и духовной тоже… и не были способны взглянуть на себя со стороны… Короче говоря, это была ошибка стиля, ошибка формы, имеющая чрезвычайное значение, поскольку делала человека продуктом исключительно своего класса, своей социальной группы, отрезала его от других жизней, суживала, ограничивала, делала невозможным любой творческий контакт с другими людьми… К скольким жизням они не имели доступа! И я тоже не имел!
Разрушить эту их форму, навязать ту, которая позволила бы высшим снизойти до низших, вступить с ними в творческий союз… Да! Но как это сделать?
* * *27. Х.60
Варшава тем временем изменилась внешне… Исчезали булыжные мостовые, в простонародье называемые «кошачьими лбами», исчезли конные экипажи, гетры, тросточки, шляпы-котелки, цилиндры, лакированные штиблеты, жесткие воротнички и вообще всякая жесткость… Разницы в десять лет между моим старшим братом и мной хватало, чтобы увидеть ускоренный темп перемен во всей его красе. Мой брат принадлежал к «золотой молодежи», которая уже давно потихоньку сходила на нет, он был, как тогда говорили, «парень из деревни», форсил, ходил, размахивая тростью, сверлил женщин глазами, в театрах сидел только в первых рядах и вообще держал шляхетско-барский фасон… Я уже не пользовался тростью, скрепя сердце соглашался на жесткий воротничок, не бывал в модных заведениях, не доходило у меня и до дуэлей, я не шлялся на гулянки и на пьянки. Мой брат, как бы пусто у него не было в кармане, всегда подъезжал к кофейне Лурса в приличном экипаже, пролетке, которую (когда он был совсем на мели) брал на ближайшем перекрестке только ради того, чтобы выйти из нее перед «Лурсом» с подобающим блеском. Я, к немалому огорчению моей семьи и разных дальних родственников, часто пользовался в деревне велосипедом, а в городе почти всегда трамваем.
Мой отец благосклонно отнесся к переменам, лишь время от времени сокрушаясь, что вместе с анахронизмами улетучивается прежнее приличие не только манер, но и душ. Все же некоторые выходки молодого поколения выводили его из себя.
Помню, как однажды мы поехали с ним к моей бабушке, матери моей мамы, которая жила в Бодзехове, в особняке, к слову, нагоняющем страх, потому что ночами его заполняло жуткое и дикое пение, переходящее в рев, в хрипы, в скуление, в бесконечные диалоги, сумрачный шепот, горькие рыдания. Нет, нет, не духи… Ее сын, потерявший рассудок, когда ему было 20 лет, жил вместе с ней: дом был поделен на две половины, одна из которых была отдана сумасшедшему, а поскольку по ночам в этих покоях, где только он пребывал в своем одиночестве, его охватывал страх, он подбадривал себя концертом, от которого у любого, кто не в курсе дела, волосы дыбом встанут.
Вернемся, однако, к теме. Приехав с отцом в Бодзехов, я обнаружил, что новая бабушкина прислуга, Марыся, весьма недурна собой. Я пригласил ее в воскресенье на представление местной театральной труппы. Но случилось так, что аккурат в то самое воскресенье должны были приехать какие-то гости, и бабушка попросила Марысю передвинуть свой «выходной» на другой день. «Не смогу, – ответила Марыся, – панич пригласил меня в театр». «А, дитя мое, если вы идете с паничем в театр, то, конечно, это совсем другое дело!» – сказала бабушка, искоса посматривая на отца, который не смог переварить столь далеко зашедшую демократию и, после того как Марыся ушла, сделал строгое замечание: «Как можно так вести себя – деморализовать слуг!» Я оправдывался, что у Марыси был выходной, то есть не была служанкой в течение этих нескольких часов, а даже если служанка… «Я совершенно не понимаю, почему бы мне не пойти в театр со служанкой, кому это мешает?» Но как раз этого мой отец не понимал… и ничего удивительного! Я был уже человеком городским, то есть по сути своей демократичным, привыкшим к анонимному, чуть ли не безличному обслуживанию, а он был еще с тех времен, когда у человека была личная прислуга, с которой не следовало фамильярни-чать, и барство для него еще было добродетелью.
Мое поколение оказалось в ситуации, с кото-рой поляки сталкиваются не часто. Мы вступали в жизнь в свободной и независимой Польше, и эта идиллия длилась целых двадцать лет! На моих глазах независимость, поначалу довольно туманная и неопределенная, постепенно прибавляла в весе и наращивала мускулы. Но не могу сказать, что я этим как-то особо воодушевлялся, мое поколение быстро привыкло к свободе и обретение государственной независимости вскоре стало сугубо официальной темой разных торжественных дискурсов. Как определить патриотизм моего поколения? То, что это был уже не романтизм, прекрасно известно, но следует добавить, что он не содержал в себе ни сентиментальности, ни чести, той самой «чести», которая все больше попахивала комизмом и становилась все менее модной. Как только речь заходила об отчизне, нас охватывало огромное смущение, видимо, сильно отличавшее нас от молодежи времен Жеромского, любившей пошелестеть знаменами и плюмажами. Мои приятели в этом отношении были очень на меня похожи: им все труднее давались патриотические излияния в прозе или в поэзии, их тонкие натуры защищались с помощью цинизма; они предпочитали отшучиваться, а не декламировать. Наверняка ранний военный опыт, особенно 1920 года, также лег в основу столь трезвой установки. А потому вступали мы в независимость не только с утилитарной и лишенной иллюзий установкой, но и без языка, на котором мы могли бы выразить нашу привязанность к Польше, потому что тот язык, который мы получили в наследство, безумно устарел, а новому, который подходил бы нам, нашему новому, естественному для нас образу и стилю, никто нас не научил. В этом смысле мы были абсолютно дикими… и немыми… И тем не менее, все мы несомненно и до мозга костей были поляками, что и обнаружилось, когда эту нашу странную независимость сначала утопила Германия, а потом и коммунизм. Себя я тоже причисляю к народу, хотя головой не рисковал и эту новую оккупацию наблюдал лишь издалека, из Америки, а тот факт, что, несмотря на многолетнее пребывание за границей, я как писатель не оторвался от народа, тоже что-то значит и свидетельствует о крепости моей связи с родиной.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Несчастное сознание (нем. Unglükliche Bewuβtsein) в философии Гегеля – этап развития абсолютного духа (а вместе с ним и индивидуального сознания): утрата идеалов и опустошенность, «смерть Бога». Приходит на смену счастливому сознанию.
2
Здесь: стиль (фр.).
3
Балиньский. Примеч. пер.
4
Proseres – национальные герои (исп.).
5
Так у Гомбровича, но на самом деле недалеко от Главного вокзала Варшавы пролегла улица Аллеи Ерозолимске. Примеч. пер.
6
Qui pro quo – неразбериха, путаница (лат.).
7
Avant la lettre – здесь: заранее, авансом (фр.).
8
Ville Lumière – город света (фр.). Это образное название получил Париж в эпоху Просвещения. Примеч. пер.
9
Mon choux – здесь: дорогуша, милок (фр.).
10
Такое иногда встречается в представленном тексте, причина – плохо проложенная копирка, загнувшийся край листа и т. п. Напомним: у Гомбровича были вторые экземпляры, первые он отослал в редакцию радио. Примеч. пер.