Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, – то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас – Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда всё пошло, тем Городом, который так и остался в моём сознании – накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, – моей родиной.
Хочешь понять поэта – побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.
Они старались понять – откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой – старались понять.
Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдалённых районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.
Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхаи, с их чрезвычайно пёстрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.
Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.
Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.
Они совершенно не уставали. Наоборот, всё время были на подъёме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.
И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.
Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства.
Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.
Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.
А вот Марк и Мери – давно о нём знали. Всё они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.
Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.
Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.
Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.
На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.
Принял он нас так, будто сто лет знал.
И я там просто ахнул.
Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром – открывать таланты.
Дано ему это было. Врождённое чутьё.
Это он открыл замечательных украинских примитивистов – Ганну Собачко, например.
По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками – или, если к ним приходил успех, именовали народными – из народа – художниками.
Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.
Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:
– Рисуй!
Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками – и на картинках этих расцветал её, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирождённый, настоящий художник! Не мазня это никакая, но – Искусство!
Вот так было и с другими его подопечными.
Этот поразительный, из Гоголя, Синица – сам был серьёзным, ищущим и находящим своё, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.
Характер у него был запорожский, козацкий, прямой.
Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своём был подчёркнуто независим.
Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый козак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но всё же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казёнщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днём и ночью под бдительным надзором, – просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.
Он махнул на всё это рукой – и уехал в Кривой Рог.
Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он всё-таки оставался самим собой.
Он жаждал новизны.
Он искал собственные пути для самовыражения.
В своём искусстве он стал, именно здесь, ещё более дерзок и смел, нежели раньше.
Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат – его собственный, личный, Синичий.
Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг – надоели. Не устраивали больше.
Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.
Он стал создавать свои монументальные произведения – внушительньх размеров, очень своеобразные, очень непохожие на всё остальное в этом роде, мозаические панно – большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжёлые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции – из обычных костей.
Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.
На местных мясокомбинатах, по элементарной договорённости, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались – залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.
Жена Синицы, ещё разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, – вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости – у себя дома.
В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.
Они были – каждая – по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.
Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стёкла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчленённым, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.
Вечный материал!
Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, – зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.
Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.