Настроение исправил.
Детская конкуренция жестока, она еще не знает нравственных правил. Не знает даже прагматичных правил игры (того же воровского закона или дворянского кодекса чести). Ну а если этот карапуз окажется один на улице. Затеряется где-то в городе, так ли ему совсем не нужен мир взрослых? И почему-то хочется жить, ни от кого не завися, хочется полной свободы, делая лишь то, что пожелаешь, пока существуешь на всем готовом, а нарвавшись на отпор, тот же независимый малыш хочет быстрее побежать домой и пожаловаться маме:
Пойду домой, пожалуюсь маме,
Что луна зажата двумя домами.
Причин для жалоб на весь мир у такого испитого ребенка становится с годами всё больше и больше. Только кому пожаловаться? Да и мама уже не такая всемогущая, жаловаться некому, и подчиняться этому взрослому миру не охота. Как в детство Олег Григорьев уходит в пьянство, в дикие загулы, попадает за решетку. Насколько я знаю, политику ему в милиции не шили, да и не смотрели на него участковые, как на писателя. Так, надоевший хулиган-забулдыга. Как рассказывают, даже долгое время старались не смотреть в его сторону. Но то соседи нажалуются, то сам на драку с участковым нарвется, вот так и сидит немалая часть мужского населения России по ту сторону решетки. Так дважды оказывался в «Крестах» и Олег Григорьев. Он не становится уголовником, у тех тоже свои законы, свои строгие правила, а его жизнь – езда без правил, затянувшееся детство, адские круги…
Так и пришел я к другу
По этому адскому кругу.
Он спал за столом бородою в борще.
Я тряс его за уши, но вотще.
Была разбита фрамуга.
Я ушел удрученный от друга.
Какими становятся дети, когда неожиданно остаются одни без взрослых – на эту тему есть немало горьких трагических произведений, к примеру, роман «Повелитель мух» У. Голдинга. Вряд ли этот роман написан по заказу советских чиновников. И поэтому культивирование независимой детскости как бы в противовес классической традиции взрослого наставничества не приводит меня в отличие от иных либеральных критиков в восторг.
Ходил я против ветра носом.
Остался на всю жизнь курносым.
Я не собираюсь в чем-то упрекать Олега Григорьева, давно уже перебравшегося в мир иной. Хочу понять его и его творчество, причины того, почему некогда беззащитный и наивный, простодушный поэт, удивляющий всех порывами своей доброты, стал превращаться временами в довольно злобного бомжа и алкоголика, потакающего всем своим дурным позывам. Скажу сразу, я не принимаю принятую иными его почитателями теорию неких театральных масок, которые якобы Олег Григорьев примерял на себя, творя как бы понарошку свои «садистские стихи» и детские страшилки. Когда Михаил Яснов сравнивает дар Олега Григорьева с даром Аркадия Райкина, мгновенно вживающегося в примеряемую маску подлеца, хапуги, склочника, жадину, хулигана, он забывает о принципиальной разнице между миссией актера и миссией поэта. Талантливый актер принципиально должен быть пуст, сегодня играть Отелло, завтра Яго, а послезавтра, может быть, и Дездемону, и каждый раз предельно искренне. Поэт, легко меняющий маски, – это не поэт, а дешевый ремесленник, литературный халтурщик, исполняющий чьи-то заказы. Истинный поэт должен сам прочувствовать своего героя, а значит – жить его жизнью. Скорее, прав О. Юрьев, когда пишет о поэте Олеге Григорьеве, «…не нацеплявшим маску пьяницы, асоциала и самородка, а – в виде исключения, бывшим и тем, и другим, и третьим». Это не значит, что Олег Григорьев сам убивал, насиловал, резал. Но он жил в той же антисоциальной среде, сам прошел и тюрьмы, и пьянство, и кровавые разгулы.
Пришел Сазонов помогать
Кривые гвозди распрямлять.
Купили бормотухи
Да хлеба полкраюхи.
Задули по бутыли.
А о гвоздях забыли…
Так и в жизни своей, за бутылкой он мог забыть о чем угодно, все с той же детской непосредственностью и глядя поутру на тебя наивными невинными глазами…
Своей предельной искренностью Олег Григорьев отличается и от обернутое двадцатых годов, и от лианозовцев шестидесятых. Те формировали эстетику абсурда, а Григорьев жил этой эстетикой и по-другому не мог. Жил, по-русски сжигая себя, этим согласовывая свои абсурдистские стихи и свою абсурдную жизнь. Если во внешне схожих абсурдистских стихах Пригова мы явно видим просчитанные эффекты и заданные мотивировки, то в стихах Олега Григорьева вместо искусных метафор господствует реальный язык русского социального дна, почти физиологически точный показ наркотического распада личности. Я не согласен с Михаилом Золотоносовым, сводящим всю поэзию Григорьева к чужим заимствованиям у обернутое, но критик прав, утверждая, «…чтобы внутренне оправдать, заново пережить чужие формы, поэт ввергает себя в „антиповедение“ (запой, тюрьма, дебош)». Талантливому поэту всегда, чтобы что-то присвоить, надо внутренне пережить самому. Любой, пусть самый нелепый абсурд должен быть в русской поэтической традиции прожит до конца честно:
Застрял я в стаде свиней.
Залез на одну и сижу,
Да так вот теперь я с ней
И хрюкаю, и визжу.
У него от природы богатейшая фантазия. Легко, моцартиански, он играет с рифмами, созвучиями, изобретает новые слова, превращает детей в стрижей, замки в замки, черное в белое и наоборот. Олег Григорьев всегда любил возиться со словом. Слова у него всегда хорошо расставлены. Не налезают друг на друга. Не противоречат друг другу. Он любит мять в руках словесную массу. Добиваясь созвучия самых разных по смыслу слов: «вы-мы-ты – вымыты», «мы, ты, я – мытыя». «скворцы ручьят, ручьи скворчат» и так далее. Но его абсурд берется не из литературы, из ежедневной жизни. И это он уже и понарошку, и всерьез со свиньями хрюкает и визжит. Честно говоря, даже признавая общность многих стихотворных форм у Олега Григорьева с обериутами (впрочем, тогда уже и с Велимиром Хлебниковым, и с ранним Маяковским, и со сверстниками из СМОГа и лианозовской группы, с поэзией Эдуарда Лимонова и Леонида Губанова), я думаю, степень сопереживания григорьевских стихов гораздо глубже. Он сам и ответил за все свои стихи.
Покачался немного в петле,
И по высшему суду в ад иду.
Но память об ужасах на земле
Скрашивает моё пребывание в аду.
Он не был при жизни понят и принят даже своими друзьями. Генрих Сапгир вспоминал уже после смерти: «Олег, Олежка Григорьев, помню, ехал к нему на край света, метро, потом на трамвае. На краю света была уютная новая квартира, на стенах коллекция бабочек, в секретере кости и череп, на столе бутылка водки, вокруг пьянствующие уголовнички. Олег, сколько я помню, был всегда один, даже когда женат. Какая женщина, скажите, выдержит бесконечные празднования неизвестно чего, скорее всего неистовства духа, с русскими скандалами и примирениями, с битьем посуды и разбиванием чужой и собственной физиономии!.. Стихи его дошли до меня сначала как фольклор… лишь после его смерти стали издаваться книги его стихов».
Я был связан туго, до боли.
И двигаться вовсе не мог.
Жена зачерпнула в ладони соли.
Посолила меня с головы до ног.
Соль я стряхнул на клеенку.
Пытаясь на корточки сесть.
– Аккуратней! – сказала жена громко. —
Не могу же без соли тебя я есть.
Сейчас любят писать о притеснениях Олега Григорьева советским литературным начальством. Так и было, совсем ни к чему советской власти григорьевский абсурд, своего вполне хватало. Если даже Эдик Успенский со своим Чебурашкой вызывал раздражение, то кому из чиновников нужны были григорьевские «страшилки» и пиночетки? Впрочем, такой асоциальный абсурд в те же шестидесятые-семидесятые годы не принимался и западным миром. Недаром от стихов Григорьева шарахались западные слависты.
Девочка красивая
В кустах лежит нагой.
Другой бы изнасиловал,
А я лишь пнул ногой.
Наши эстеты восхищались подобным языком насилия, отменяющего мораль и этику, они отчуждали от себя сам свершившийся факт, как и самого Григорьева с его образом жизни, и видели лишь огромную фигу системе. Интересно наблюдать за очкастыми филологинями, защищающими диссертации по самой чернушной прозе и поэзии. Так и хочется с ними совершить нечто григорьевское.
Оля задрала платье
И расставила ноги.
И вот паровоз опять я.
Качусь под мост по дороге.
Но когда предлагали его стихи приезжим филологам из западных университетов, те морщились. Подобное, только в прозе, писал в США Чарльз Буковски. Столь же искренне, и столь же саморазрушающе. И также был отторгнут американским истеблишментом. Также прожил на дне, и умер на дне, вот только антисоветизм ему не могли в оправдание добавить его исследователи. Как и у нас, после смерти стали Чарльза Буковски очищать и облагораживать. Можно восхищаться его творчеством, но нет желания становиться его соседом.
Разбил в туалете сосуд,
Соседи подали в суд.
Слева винтовка, справа винтовка.
Я себя чувствую как-то неловко.
Эстетика абсурда, перенесенная в действительность, абсурд жизни, ставший поэтическим явлением. Может быть, это и есть григорьевское нововведение в поэзию. Не кричать кикиморой, как Дмитрий Пригов, а если случится – и быть этой самой кикиморой, жить её жизнью.
И смешно. И страшно. Вот два главных впечатления от стихов Олега Григорьева.
Топор, сквозь шею ушедший в плаху,
Не может вырвать никак палач.
Он от натуги порвал рубаху.
Раздался хохот сквозь общий плач.
Гламурные, глянцевые битники для истеблишмента США были ближе и понятнее испившегося, исколовшегося, оборванного и вонючего чернушника жизни Чарльза Буковски. Держались от Олега Григорьева подальше и питерские эстеты, предпочитая чистеньких, глянцевых концептуалистов. Вроде бы огромное количество собутыльников всегда было у Григорьева, почему бы и не выпить пару-тройку рюмок с этим испившимся ребенком, слушая его исторгаемые непрерывно, пусть иногда и корявые, но неожиданные, безобразные и смешные, всегда первородные стихи. Отметившись, прислонившись к такому первородному языческому варварскому дару, записавшись на будущее в штат мемуарных друзей, затем можно и отправляться в свой налаженный глянцевый мир, оставляя материализовавшуюся метафору питерского дна в его узкой щели между ужасом и смехом.
О друге нет и помина, В углах одна паутина.
Какая-нибудь коллекционерша знаменитостей, наподобие Людмилы Штерн, уже выпустившей книги и о первом поэте – Бродском, и о первом прозаике – Довлатове, наверняка соберет все легенды о кругах ада Олега Григорьева. Поместив себя на самое почетное место, и всё ложь, ибо в жизни с этими кругами ада не смог соседствовать ни один человек, даже дочка Григорьева в конце концов оказалась в детском доме, куда изредка приходил её навещать отрезвевший отец, в перерывах между «Пряжками» (где находилась психлечебница) и «Крестами». Естественно, эти круги ада, постепенно сужаясь, вели поэта прямиком к смерти. Умер в 49 лет от прободения язвы. Мог чуть раньше или чуть позже – от ножа (весь был в шрамах) или от вздувшейся печени, от подружки, как Николай Рубцов, или от износившегося сердца. Такие по жизни долго не живут.
Склонился у гроба с грустной рожей,
Стою и слушаю похоронный звон.
Пили мы одно и то же.
Почему-то умер не я, а он.
При такой жизни смерть становится непременной участницей затянувшихся застолий. Сегодня пили, и умер он, а завтра и за тобой смерть придет с косой. Уже и страха нет. Одно удивление. И ожидание твоей смерти всем литературным сообществом. Также, кстати, спокойненько и цинично в Москве эстеты отмечались у Венечки Ерофеева или у Ленечки Губанова, наблюдая, как те приближаются к своей смертной черте.