У святых Кремля ворот?
Я всегда представлял себе этого гордеца – он стоял у Спасских ворот подбоченясь и глядел вверх, так высоко задирая голову, что шапка почти сваливалась. Лихой парень!
А так почти весь день проводил я во дворе. Среди всех обычных скандалов, мата и поножовщины жили мы, мальчишки, своей особой жизнью, мало обращая внимания на происходящее. Чердаки, подвалы и лестницы были нашим миром. Конечно, постоянно играли в войну, причем одна сторона были НАШИ, а другая – непременно НЕМЦЫ. Поскольку никто играть за немцев не хотел, то каждая сторона считала, что они – наши, а немцы – другие. Двор наш из-за обилия сараев и пристроек имел множество уголков, удобных для засад.
Парни постарше гоняли голубей, обменивались ими, ловили чужих и тайком распивали водку в своих голубятнях. По вечерам они собирались группами у ворот, иногда с гитарами. Почти все они, так или иначе, занимались воровством, и атмосфера этой жизни была насквозь пропитана уголовным духом. Насколько я могу судить, таков вообще был климат в Москве в те годы.
Кумиром мальчишек был здоровенный, вечно пьяный мужик по имени Юрка, бывший борец, зачинщик всех драк. Он любил выходить во двор в майке или вообще голым по пояс, чтобы видны были его могучие бицепсы, и шел в пивную невдалеке. Там он напивался и затевал драку, неизменно оказываясь победителем. Часами он выстаивал у ворот, задирая прохожих. Среди нас ходили легенды о его силе и подвигах.
Самые скандальные и многочисленные семейства жили в подвалах. Между ними часто возникали настоящие побоища, причем иногда весь двор принимал ту или другую сторону и ввязывался в драку. В хорошую погоду выползали на солнышко какие-то бабки, ползали в пыли дети, сушилось на веревках белье, а в глубине двора, в полуподвальной комнате, жила ведьма. Самая настоящая старая безобразная ведьма с волосатой бородавкой на щеке, и нос крючком. Рассказывали, что она ни с кем не общается, даже на кухню не выходит, а готовит на керосинке у себя в комнате. Даже общим светом она не пользовалась, а сидела с керосиновой лампой. Говорили также, что по ночам она листает какие-то старые колдовские книги, которые, кроме нее, никто прочесть не может, и что-то над ними ворожит.
Действительно, много раз по вечерам, подкравшись к ее окну, можно было разглядеть сквозь грязные стекла, как она сидит у керосиновой лампы с этими жуткими книгами. Наружу появлялась она редко, и, конечно, каждое ее появление в неизменном облезлом меховом пальто и старомодной шляпе вызывало всеобщее возбуждение. Зимой мы швыряли в нее снегом, а то и льдышками, бежали за ней следом и исступленно вопили: «Ведьма! Ведьма! Ведьма!» Обычно уже у дверей она останавливалась, поворачивала к нам свой крючковатый нос и говорила плаксивым голосом: «Дети, какие вы злые, дети! Что я вам сделала?» И конечно же, возбуждала этим еще большую нашу ненависть.
Однажды летом к вечеру вдруг заметались по двору бабы, всполошились старухи: «Ведьма помирает! Ведьма помирает!» Большой толпой, превозмогая страх, сорвали дверь, ввалились к ней в комнату, напирая друг на друга и спотыкаясь о порог.
«Померла, померла уж ведьма-то».
Мне ничего не было видно из-за спин, я стал разглядывать стены и потолок. Пахло, как на чердаке, – пылью и плесенью. На одной стене висела большая фотография под стеклом: молодой офицер с лихими усиками и смущенно улыбающаяся девушка в белом подвенечном платье.
Долго в этот вечер не утихало во дворе возбуждение. Стояли кучками, толковали про ведьму. Какая-то древняя бабка рассказывала: «Образованная была барыня, говорят, десять языков знала. Сразу в восемнадцатом-то году жених ее сбежал на юг, к белым, офицер был, да так и не вернулся – говорили, что убили его. Она же вот все не верила, все ждала». В других же кучках толковали больше про то, что освободилась теперь комната и кому она может достаться.
Вот эту-то историю с ведьмой неотвязно вспоминал я в Лефортове – каждый раз, как попадал туда. Аж корежило меня от этих воспоминаний, и никакие оправдания не помогали. Так и виделась мне она, словно живая, когда, обернувшись у двери, в своей драной шубе, говорила плаксивым голосом: «Дети, какие вы злые, дети!»
Школа наша стояла в конце улицы, на пригорке, серое четырехэтажное здание казарменного типа. Один его вид вызывал у меня неистребимую скуку. Вся система преподавания у нас возбуждает отвращение к учебе. Программы унифицированы для всего Советского Союза, утверждаются и разрабатываются в Министерстве просвещения и рассчитаны на самые средние способности, даже ниже средних. Но для слабых учеников и они непомерно трудны, а для способных – настолько скучны и однообразны, что не создают интереса и не приучают работать. Полностью исключена инициатива, своеобразие понимания – от ученика требуется слово в слово повторять, что написано в учебнике. Для успевания достаточно средней памяти.
Учатся, например, в школе с семи до семнадцати лет, то есть десять лет, да потом некоторые еще пять лет в институтах. Пятнадцать лет по всему Советскому Союзу учат язык (чаще всего английский), и никто его не знает, если только не занимаются дополнительно. Кроме какого-то десятка бессмысленных предложений, никто ничего произнести не может. Еще остается в голове смутное представление об английской грамматике, но и оно исчезает, потому что не к чему его приложить. Позже на моих глазах взрослые люди – не такие способные к языкам, как дети, – за год тюрьмы или лагеря выучивали язык вполне прилично. Здесь же просто тратилось впустую время.
Особенно были мне противны гуманитарные предметы: история, литература, даже география. Они настолько пропитаны идеологией, что от них ничего не остается. Не то чтобы эта идеология в то время вызывала у меня какие-нибудь серьезные возражения, но она делала предметы убийственно скучными. В самом деле, что интересного в истории, если все это – сплошная классовая борьба и постепенный переход к социализму? Оставалось только запомнить даты каких-то сражений, восстаний и годы жизни выдающихся революционеров.
А литература? Уже взрослым, в тюрьме, я от нечего делать перечитал Толстого и вдруг обнаружил, что это же страшно интересно. А в школьные годы я обязан был писать сочинения по его произведениям, анализировать «образы» – положительные, отрицательные – и люто ненавидел Толстого. И все эти гуманитарные советские знания я механически запоминал, механически отвечал и так же механически забывал, как большинство моих сверстников. Несмотря на все это, учился я всегда хорошо, особенно же любил математику и химию. А вот каких предметов мы терпеть не могли – это рисование, физкультуру и пение. Инстинктивно мы все чувствовали, что для этих занятий нужны особые способности, склонности или хотя бы настроение, а просто так петь или прыгать, потому что это по программе положено, – смертельно противно.
Советским детям не полагается никакой самостоятельности, они должны делать то и только то, что им сказано. Резвость, озорство, подвижность – естественные свойства нормально развитого ребенка – советская школа стремится истребить в корне, действуя нудными выговорами, наказаниями и натравливанием родителей на детей. Никому не дают остаться самим собой, всех стремятся переделать, перевоспитать, как в заведении для малолетних преступников. Это вызывает отчаянное сопротивление молодых организмов, своеобразный протест против непризнания их личности. А поскольку формально все проводится через учителя, то его изолированное положение надзирателя вызывает к нему естественную ненависть. Возникают примерно те же отношения, что в «Бурсе» Помяловского, когда учителя и ученики – смертельные враги и класс травит учителя, как только может, он же норовит их наказать или унизить, чем только возможно.
Нужно добавить, что учителя, как и врачи, у нас самая низкооплачиваемая профессия, поэтому в учителя идут по нужде, когда человеку некуда больше устроиться, да еще неудачники или неспособные к более квалифицированной работе. И еще наивные девицы, представляющие себе эту работу идиллически. Они обычно скоро убегают, затравленные и учениками, чующими в них слабость, и администрацией, требующей формальных показателей работы и слепого выполнения директив. Словом, обычное советское производство со всякими межрайонными соревнованиями и переходящими вымпелами.
Справедливости ради следует сказать, что есть и весьма незначительное число истинных энтузиастов-педагогов, людей талантливых и честных, однако их так мало, что это практически не меняет картины. Даже ученики чувствуют, что это какое-то исключение, и относятся к этим людям иначе. Обычно у таких учителей не жизнь, а каторга – они в вечном конфликте с администрацией, вечно стремятся преподавать как-то нестандартно, по-своему, не выполняют каких-то директив и указаний, постоянно получают выговоры и целый день с утра до ночи торчат в своей любимой школе. Инстинктивная любовь ребят к ним вполне понятна: с ними не так скучно, а главное – они сами гонимые, а не гонители. Средний же интеллектуальный уровень учителей в СССР часто ниже уровня учеников.
А образование обязательное, ребята, не желающие учиться совсем, вынуждены таскаться в школу каждый день и отсиживать свои часы. Им ставят двойки, их наказывают, их оставляют на второй год, но они отлично знают, что в конце концов им все равно поставят удовлетворительные оценки и они закончат школу, получат свою бумажку об окончании. И уж как их ни наказывай, что с ними ни делай, они все равно будут хулиганить – скучно же! Оставшись на второй год, они старше и сильнее всех в классе и наводят свои порядки. Словом, бурса.
Стыдно вспомнить, чего только не вытворяли мы со своими учителями. Была у нас, например, учительница истории по кличке Моржа. Звали ее так уже многие поколения школьников, оттого что росли у нее пышные усы. Человек она была, видимо, не злой, да вот беда – глуха на одно ухо, и какая уж там история! Мы весь урок норовили взорвать у нее под глухим ухом ружейный капсюль. Обычно натыкали его на перо ручки и бросали об пол с «глухой» стороны. Грохот оглушительный, а она и усом не ведет. Очень это нас забавляло. Другая учительница, по естествознанию, несчастная женщина, сказала нам как-то, что была в экспедиции, где их всех перекусал энцефалитный клещ. «Энцефалит, – говорила она нам, – это такая болезнь, от которой или умирают, или сходят с ума. У нас в экспедиции все умерли, а я, как видите, ничего, выжила». Уроки у нее иногда походили на побоища, никто на нее даже внимания не обращал с ее энцефалитом: возились, орали, играли – самое веселое время было в школьной программе.
Совершенным идиотством были уроки пения. Приходила в класс женщина со скрипкой и мелодичным голосом предлагала нам спеть песенку. Она уговаривала нас, уверяя, что мы сами не знаем, какие мы музыкальные. Она пела эту песенку сама три раза, водя смычком под горлом. Это была мука и для нее, и для нас. Попробуйте без всяких музыкальных способностей спеть, стоя перед целым классом своих товарищей! Все с нетерпением ждут твоего конфуза. Мнешься, потеешь, краснеешь, но петь невмоготу: ведь сейчас же тебя обсмеют! И говоришь со злобой сквозь зубы: «Не буду петь». Обычно все эти пытки кончались тем, что мы принимались мычать, свистеть, визжать, хрюкать в тридцать глоток на разные лады. Она же роняла скрипку и затыкала уши – ей было больно слышать такие немузыкальные звуки. На наш кошачий концерт сбегались учителя из соседних классов, и бедную женщину уводили всю в слезах.
К старой учительнице русского языка был у нас подход совершенно особый. Она была уже глубокой старухой, глуховатой, сентиментальной, и обожала птиц. Поэтому, как только начинался урок, кто-нибудь из нас начинал, аккуратно так, посвистывать по-птичьи. «Ах, – умилялась она, – скоро весна, детки, птички поют». Какое там весна, дура старая, – на дворе декабрь! Но это было только начало. Тотчас же кто-нибудь другой заявлял под птичий пересвист: «А я рогатку сделаю и буду их стрелять». Тут же русский язык и кончался – начиналась лекция о птичках: какие они полезные да как нехорошо их убивать. И удивительно, не надоедало нам каждый день слушать эти птичьи лекции. Главное же – урок проходил, никого не спрашивали, домашних заданий не проверяли.
Большинство же учителей были жестокими, бездушными машинами, беспощадно нас притеснявшими. Лучший пример – сам директор, здоровенный двухметровый детина. Он даже старшеклассников, ребят по 16–17 лет, бил по лицу публично, а уж младших-то затаскивал к себе в кабинет и там расправлялся нещадно. И все терпели – здоровые ребята сносили публичные пощечины. Только мы не стерпели, и, когда он побил кого-то из нашего класса, мы, человек пятнадцать, зашли к нему в кабинет после уроков, когда в школе почти никого не осталось. Было нам лет по 14, а некоторым и больше, страха мы не ведали, вид у нас был весьма внушительный. Мы очень быстро отключили телефон, когда он попытался вызвать милицию, и объяснили, что легко отключим и его самого, если он еще кого-нибудь из нас тронет. Поверить в это, зная тогдашнюю московскую атмосферу, было нетрудно. Он как-то сник и с тех пор обходил нас стороной.
Пожалуй, единственным человеком, пользовавшимся у всех ребят уважением, был преподаватель английского языка. Это был человек небольшого роста, со шрамом на лбу и удивительным умением внушать страх. Одевался он чрезвычайно плохо и, видимо, сильно нуждался. Вообще, было в нем что-то трагическое. Говорили, что он был ранен на фронте и вроде даже в плену побывал. Во всяком случае, зрение у него было повреждено как-то странно: видеть он мог или совсем вблизи, буквально водя носом по странице, или вдали, в конце класса. Середины же не видел – это проверялось много раз, но никто не осмеливался пользоваться его слабостью. Он входил в класс стремительно, как-то боком, на ходу открывая журнал.
«Whom shall I ask, whom shall I ask, whom shall I ask at first», – говорил он зловеще, двигая носом по журналу, и наступала гробовая тишина. «Мамочки, только б не меня!» – молился каждый. И ведь никого не бил, а все учились, даже самые ленивые, даже второгодники. Он был какой-то загадочный и оттого страшный.
Впоследствии, когда я перешел уже в другую школу, я даже нашел его адрес и несколько раз был у него дома. Жил он действительно совершенно нищенски, но это меня нисколько не разочаровало – напротив, я чувствовал в нем необычного человека и тянулся к нему. Поражало его умение общаться как бы на равных, хотя мне было тогда лет 15, а ему лет 45. Это тем более поражало, так как я знал, каким недосягаемым и страшным был он в классе. Однажды я застал его слушающим приемник, но он тотчас же его выключил, и я понял, что слушал он не московское радио. Но разговора об этом не было. В другой раз попросил он меня переснять какую-то фотографию. Я тогда занимался фотографией, но фотоаппарат у меня был самый дешевенький, не приспособленный для этих целей. Я возился целый месяц, усовершенствовал свой аппарат, изучил оптику по учебнику старшего класса, рассчитал линзы, сломал ограничитель, отвернул объектив за дозволенный лимит, но фотографию ему сделал лучше любого ателье. Я и мысли не допускал, что могу не выполнить его просьбу.
Потом мы как-то растеряли друг друга. Прошло много лет, КГБ уже собирал материал на меня, а я об этом знал, как вдруг он нашел меня сам через кого-то из моих бывших школьных сотоварищей. Мы встретились на улице, и он объяснил мне, что в школу приходили из КГБ, собирая обо мне сведения. «Я не знаю, в чем дело, и не интересуюсь, – сказал он, – просто хотел тебя предупредить, чтобы ты знал». Мы расстались, и больше я не встречал его, а жаль, человек был явно особенный, редкий.
Но, пожалуй, только два эпизода из моей школьной жизни вспоминались мне теперь чаще всего, два самых постыдных и мучительных эпизода. Один из них связан с моим пребыванием в пионерах.
Принимали нас в пионеры почти всем классом, было нам по восемь лет, и согласия у нас никто не спрашивал. А просто объявили, что такого-то числа будет прием в пионеры и примут самых достойных. В назначенный день нас повели в Музей Революции, благо был он за углом, на улице Горького. Выстроили в одном из залов, торжественно внесли знамя, и каждый из нас должен был произнести клятву перед знаменем: «Я, юный пионер, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь, что буду твердо стоять за дело Ленина – Сталина, за победу коммунизма», и так далее. Затем каждому надели красный галстук, забили в барабан, заиграли в горны, а распорядитель всей церемонии, стоя у знамени, провозгласил: «Юные пионеры! К борьбе за дело Ленина – Сталина будьте готовы!» – «Всегда готовы!» – хором ответили мы, и на этом церемония окончилась.
В сущности, я ничего не имел против того, чтобы быть пионером. Дело это самое обыкновенное: подходит твой возраст – становишься пионером, потом комсомольцем, а затем и членом партии. На моих глазах так было со всеми, примерно так же, как переходят из класса в класс. Дальше, однако, все оказалось хуже. Регулярно проводились пионерские сборы, какие-то смотры и линейки, и в то время, как счастливчики-непионеры шли себе домой, гулять и развлекаться, мы должны были париться на сборе и обсуждать какие-то скучнейшие вопросы успеваемости и поведения, проводить политинформации и так далее. Учителя и воспитатели при каждом случае начинали тебя упрекать: ты же пионер, ты должен больше слушаться, не делать того и сего. И всем нам давались общественные поручения: выпускать стенгазету, делать доклады, подтягивать отстающих, а главное – воспитывать других и друг друга, прорабатывать двоечников и нарушителей дисциплины. То есть, сами того не заметив, мы оказались – в нашей традиционной вражде учеников и учителей – на стороне учителей, что было противоестественно и как-то подло. С точки зрения класса, это было предательством.
Получалось какое-то раздвоение: с одной стороны, как и весь класс, мы дразнили учителей и старалось на уроке сделать им шкоду, с другой стороны, на сборах мы должны были осуждать тех, кто это делал, должны были доносить на них публично. Некоторые из нас таким образом становились просто ябедниками и возбуждали всеобщую ненависть. Большинство же лгали и лицемерили, притворялись, что ничего не знают и не видят. Все мы, однако, должны были осуждать нарушителей.
Для меня все это стало особенно очевидно, потому что – как лучшего ученика – меня назначили пионерским председателем в нашем классе. Я должен был вести эти чертовы сборы, следить за тем, чтобы все остальные пионеры выполняли свои поручения, участвовать в заседаниях пионерского руководства всей школы и тому подобное. Непосредственно мне говорили учителя, о ком я должен поставить вопрос на сборе, кого предложить исключить из пионеров или еще как наказать. Я же должен был участвовать в персональной проработке отстающих и нарушителей.
Однажды наша учительница очередной раз позвала меня на такую проработку. Как обычно, мы втроем уединились на переменке и я должен был в присутствии учительницы отчитывать своего провинившегося одноклассника. Я начал обычные в таких случаях уже надоевшие мне формальные уговоры, говорил, что он позорит всех нас, что он должен исправиться, чтобы помочь этим всей стране строить коммунизм, как вдруг мне в голову пришла неожиданная мысль: фамилия этого парня была Ульянов, как и Ленина, и я начал говорить ему, что он позорит фамилию вождя, что с такой фамилией он обязан учиться, как учился Ленин, да еще добавил что-то о том, как бы, наверное, расстроился Ленин, если бы узнал о его поведении. Говорил я, видимо, очень красноречиво, убедительно и даже обидно, потому что вдруг он покраснел, сморщился и заплакал.
– Сволочь ты! – сказал он. – Гад! – Встал и ушел вон.
Учительница была в восторге от такого эффекта, хвалила меня, а я вдруг почувствовал себя действительно гадом и сволочью. Я вовсе не чувствовал, что парень кого-то позорит, и никакого зла на него не имел. Я просто привык формально произносить слова, которые от меня требовались, и все, кому я их до сих пор говорил, понимали, что я говорю неискренне, только чтоб от меня отвязались. Никто на меня не обижался, и со всеми я был в приятельских отношениях. Наоборот, ко мне относились с уважением, потому что я никого не выдавал, а всегда делал вид, что ничего не заметил. И меня тоже никто не выдавал. Тут же я сделал ему по-настоящему больно, и это меня поразило.
Я вдруг понял, что не хочу, не могу больше играть эту дурацкую роль. Зачем? Ради чего? Почему я должен быть орудием в их руках? И я отказался. Меня уговаривали, прорабатывали, осуждали, но я настоял на своем. Я не объяснял причину своего отказа, так как, видимо, не смог бы ее объяснить, но с тех пор даже галстук перестал носить. Так делали многие: носили галстук в кармане и если старшие придирались, то украдкой, в уборной, надевали его. Всегда можно было объяснить, что он испачкался, а родителям некогда постирать.
Было мне тогда лет десять, а в четырнадцать, когда стали всех принимать в комсомол, я в комсомол не вступил. «Ты что, в Бога веришь?» – спрашивали меня с любопытством, но я опять ничего объяснять не стал. Долго ко мне приставали, потому что я хорошо учился и всех таких было положено принять в комсомол, но сделать ничего не могли и отстали. «Смотри, – говорили многие ребята, – труднее будет в институт поступить!»
Другой, не менее позорный эпизод относился примерно к тому же времени. В 1952 году началось дело врачей-вредителей, а с ними вместе и гонение на евреев. Много было разговоров, что евреев всех вышлют, потому что они враги и хотят убить Сталина. Нарастала ненависть к евреям у людей вокруг. Для нас для всех Сталин был больше чем Богом – он был реальностью, в которой нельзя сомневаться, он думал за нас, он нас спасал, создавал нам счастливое детство. На шкале человеческих ценностей не могло быть большей величины. Все хорошее приписывалось его воле, все, что мы видели плохого, к нему отношения не имело. Поэтому нельзя было придумать большего зверства, чем убить Сталина.
Я тяжело переживал происходящее. Несколько раз мне снился навязчивый сон: будто бы сижу я в огромном зале, полном народу, все аплодируют, кричат, а на трибуне – Сталин. Он только что говорил речь, и вот его прервали аплодисментами. Он берет графин с водой, наливает ее в стакан и хочет выпить. Я один знаю, что вода в графине отравленная, но ничего не могу сделать. Я кричу: «Не пей, не пей!», но мой голос не слышен из-за оваций и криков. Я хочу бежать к трибуне, но народу столько, что пробиться нельзя. Страх, что Сталина убьют, преследовал меня как кошмар, я буквально заболел от этого.
В нашей школе учились всего два еврея. Один, Иосиф, был парень довольно неприятный: какой-то заискивающий, подобострастный и в то же время навязчивый, бесцеремонный. Я не любил его, и мы не дружили. О другом же никто, кроме меня, не знал, что он еврей, фамилия у него была украинская. Он жил рядом со мной, и мы обычно шли в школу вместе. Я видел его отца и мать и знал, что они евреи. Друзьями мы не были, и наше общение ограничивалось дорогой в школу. Теперь меня мучил вопрос: неужели его родители тоже хотят убить Сталина?
Наконец одним утром чаша народного негодования переполнилась, и Иосифа начали избивать. Случилось это на перемене, на школьном дворе. А главное, стали его избивать те самые приятели, с которыми он водился, к которым больше всего лип. Толпа собралась большая, и всякий норовил его пнуть или ударить. Объяснений или призывов никаких не требовалось: все просто понимали, что его можно бить, никто за это не накажет. Несчастный же этот Иосиф вместо того, чтобы уйти после первого избиения, потащился зачем-то и школу, норовил всем своим видом показать, что он хороший, что он со всеми и нисколько не обижается. Поэтому его били и на следующей перемене, и на следующей, а он все так же, с жалкой улыбкой, продолжал липнуть к своим приятелям, и чем больше его били, тем больше он, казалось, приглашал продолжать.
Видно, он никак не мог свыкнуться с мыслью, что нет у него больше приятелей, что он один против всех. Он хотел со всеми, готов был унижаться и заискивать, терпеть побои и издевательства, только чтобы не остаться одному. Каждый раз после перемены тащился он в класс весь в крови, с распухшими губами и все пытался заговорить с кем-нибудь как ни в чем не бывало. Он верил, что теперь-то уж все кончилось, все прошло и будет по-прежнему.
На следующей же перемене начиналось все заново. Учителя только говорили ему сурово: «Пойди в туалет, умойся». И никаких расспросов.
Я не бил его. Он был настолько противен со своей жалкой, заискивающей улыбкой на разбитых губах, что я просто боялся оказаться с ним рядом. И только с тоской ждал: когда же это кончится? Хоть бы уйти догадался или убили бы его, что ли! В то же время я отлично понимал, что этот вот Иосиф никакого отношения к Сталину не имеет – не может, не способен даже думать об убийстве. За что же его тогда бьют и почему никто не прекратит это? Почему я не попытаюсь остановить? Более того, со следующего утра я перестал ходить в школу вместе со своим соседом. Я старался чуть-чуть запоздать и, выходя из дверей, искал глазами его спину. То ли мне было стыдно, то ли противно, не знаю.
Смерть Сталина потрясла нашу жизнь до основания. Занятий в школе практически не было, учителя плакали навзрыд, и все ходили с распухшими глазами. По радио без конца передавали траурные марши, и чувствовалось как-то, что нет больше власти.
Какой-то человек кричал со слезами в голосе из окна глазной больницы: «Сталин – умер, а я – здесь!»
Не слышно было скандалов и драк во дворе, и люди говорили вполне открыто: «За кого теперь пойдут умирать? За Маленкова, что ли? Нет, за Маленкова народ умирать не пойдет!»
Огромные неуправляемые толпы текли по улицам к Колонному залу, где лежал Сталин, и ощущалось что-то жуткое в этой необъятной, молчаливой, угрюмой толпе. Власти не решались ее сдерживать, загородили только рядами автобусов и грузовиков некоторые боковые улицы, и толпа текла нескончаемо. По крышам и чердакам ухитрились мы пробраться аж до «Националя», и оттуда, с крыши, я увидел море голов. Словно волны ходили по этому морю, раскачивалась толпа, напирала, отступала, и вдруг в одном из боковых проулков под натиском ее качнулся и упал автобус, точно слон, улегшийся на бок. Несколько дней продолжалось это шествие, и тысячи людей погибли в давке. Долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки. Даже львам на воротах Музея Революции втолкнул кто-то в пасть по галоше.
В день похорон завыли надрывно фабрики и заводы, засигналили автомобили и паровозы, произошло что-то непоправимое, страшное. Как теперь жить-то будем? Отец родной, на кого ты нас покинул?