Осталось средство им одно:
Перекрестясь, прыгнуть в окно.
Опасен подвиг дерзновенный,
И не сдержать им головы;
Но в них проснулся дух военный:
Прыг, прыг!.. И были таковы[61 - Я намеренно привожу здесь эти стихи, потому что у М. И. Семевского по рукописи П. А. Ефремова изложение в них неправильное и недостает двух стихов, которые здесь напечатаны курсивом.].
– Вот вам вся драма этого милого, игривого, прелестного в своем роде стихотворения, которое я целиком сейчас вам прочту; извините, попортил эффект тем, что прочел эти отрывки.
Но благому намерению Афанасия Ивановича помешал вошедший полковой берейтор в таком мундире, какой, кажется, и нынче носят эти господа, т. е. в таком, какой по сей час присвоен полковым капельмейстерам и похожий несколько на конногвардейский вицмундир формы того времени, только без эполет и со шляпой без султана. Оказалось, что берейтор из немцев пришел к Афанасию Ивановичу приглашать его к полковому командиру генералу барону Мейендорфу, прославившемуся во время Польской 1831 года войны своим дивным из дивных кавалерийских подвигов на мосту под Гроховом[62 - Ныне генерал от кавалерии и обер-егермейстер [Неточность: Мейендорф был обер-шталмейстером, а не обер-егермейстером.]. Некогда это был прототип изящнейшего гвардейского кавалериста и красавец. Он был женат на вдове генерала Потемкина, урожденной Брискорн.][63 - Во время сражения между русскими и польскими войсками у деревни Грохов 13 (25) февраля 1831 г. Е. Ф. Мейендорф со своим подразделением произвел кавалерийскую атаку на центр польских войск, прорвался к мосту через Вислу и не позволил сжечь его.]. На этот раз дело шло о каком-то принадлежащем Синицыну выезжаемом молодом жеребце Манфреде, которого генерал, кажется, желал приобрести за щедрую плату для своей превосходительной особы. Как бы то ни было, Синицын, отпустив тотчас берейтора, стал одеваться в вицмундир. Я же, видя, что мне необходимо прекратить мое посещение, встал и сказал Синицыну, охорашивавшемуся перед зеркалом, причину моего визита. Причина эта была та, о которой я упомянул в самом начале моей статьи, именно приглашение добрейшего и любезнейшего Афанасия Ивановича на танцовальный вечер Дмитрия Николаевича и Натальи Григорьевны Масловых, назначенный дня через два, именно 17 сентября, в день Ангела их второй дочери, Веры Дмитриевны[64 - Она впоследствии была замужем за генерал-адъютантом Фроловым и умерла в молодых летах еще.][65 - Бурнашев ошибся. Женой И. С. Фролова была Екатерина Дмитриевна Маслова.]. Афанасий Иванович принял без всяких жеманств и церемоний приглашение этого добрейшего и истинно любезного и гостеприимного дома, о котором, как об одном из тех петербургских домов, которые оставили во мне наилучшее впечатление на всю мою жизнь, я распространюсь когда-нибудь в той моей статье, которую озаглавлю: «Светская жизнь в Петербурге в 1830–1850 гг.»[66 - Статью с таким названием Бурнашев не написал.], где я надеюсь воспроизвести, разумеется, с точки зрения собственных, а не заимствованных от кого бы то ни было впечатлений, тогдашнее житье-бытье в Петербурге того не высшего, но хорошего среднего круга, в котором я постоянно с юношеских лет вращался и которого многие черты проявлены уже мною в прежних моих статьях и особенно в той статье, которая печатается в «Русском вестнике» под названием «Воспоминания из эпизодов моей частной и служебной деятельности с 1834 по 1850 г.».
Теперь же скажу о доме Масловых только то, что глава этого семейства Д. Н. Маслов, майор в отставке, был некогда губернским предводителем рязанского дворянства и носил постоянно орден Св. Анны, украшенный настоящими, как жар горевшими, алмазами[67 - За отличия при блокаде Гамбурга и Магдебурга Д. Н. Маслов был награжден орденом Св. Анны 2-й степени. За храбрость в сражении с французами 25 октября 1813 г. под Рейхенбергом – алмазным знаком ордена Св. Анны 2-й степени.], которых он никогда не хотел заменить стразами, потому что орден этот он получил от императора Александра Павловича, посещавшего Рязань в начале двадцатых годов, когда государь явил ему и его семейству другую милость, состоявшую в том, что повелел всех сыновей Дмитрия Николаевича и Натальи Григорьевны, сколько бы их у них ни было (а их было, кажется, шесть человек), зачислить в Пажеский корпус, где все они и воспитывались. В то время, когда я побывал в этом приятнейшем доме и, исполняя поручение милейшей и добрейшей хозяйки, приглашал на танцовальный их вечер Афанасия Ивановича Синицына, трое из их сыновей носили пажеский мундир, и старший из них, Михаил Дмитриевич, вскоре был назначен камер-пажом, а потом поступил в лейб-гвардии Гусарский полк, где, кажется, дослужился до подполковников. Говорю «кажется», потому что, поступив в апреле 1839 года на службу в Удельное земледельческое училище (чрез что я разорвал все или почти все мои светские сношения и отношения), я расстался со многими домами, из числа которых дом Масловых был тот, с которым я расстался ранее, чем с другими. Причиною тому была кончина добрейшей Натальи Григорьевны, изнемогшей от печали по замужней дочери Вере. Старшая из девиц Масловых, Евгения Дмитриевна, оставшаяся во главе семейства, превосходная личность, каких мало на свете, вышла впоследствии в Рязани замуж за доктора Венецкого, овдовела и потом, как я слышал, тоже умерла. После нее остался сын, бывший в Петербургском университете во время так называемой «студенческой истории 1861 года». В 1862 или 1863 году в «Иллюстрированной газете» В. Р. Зотова была статья, принадлежавшая этому молодому человеку и изображавшая яркими красками один из несчастных случаев его крайней юности[68 - См.: Венецкий М. Три недели бродяжничества (Из воспоминаний школьной жизни) // Иллюстрация. 1863. № 256–261. Студентом Петербургского университета был Алексей Иванович Венецкий, т. е. названные Бурнашевым воспоминания написал другой человек, возможно, брат А. И. Венецкого. М. Венецкий опубликовал также воспоминания об участии в Крымской войне «Война и плен» (Библиотека для чтения. 1859. № 2, 3, 6).В 1863 г. официальным редактором «Иллюстрации» был не В. Р. Зотов, а П. М. Цейдлер. Со второй половины 1863 г. «Иллюстрация», слившись с «Иллюстрированным листком», была преобразована в «Иллюстрированную газету» под редакцией В. Р. Зотова, чем объясняется ошибка Бурнашева.]. Статья эта свидетельствовала о таланте молодого человека, дальнейшая судьба которого мне неизвестна. По смерти матери, кажется, в 1840 или 1841 году, все семейство разъехалось в разные стороны и преимущественно в Рязань, куда Дмитрия Николаевича привлекали его хозяйственные дела. Как бы то ни было, три или четыре года довольно короткого знакомства в этом доме, когда мне было с небольшим 25–26 лет, оставили в памяти моей неизгладимые черты, внесенные мною в мой ежедневный журнал, который я постоянно вел с самых почти отроческих лет.
Светский зимний сезон 1836–1837 годов начался для меня весело, приятным вечером у Масловых, где мы с Афанасием Ивановичем проплясали, как теперь помню, не только всю ночь, но и часть утра, так что, не желая в шесть часов утра будить мою семью, состоявшую из матери, постоянно больной, и сестры, только что вышедшей преждевременно (по фантазии матери) из Смольного[69 - Речь идет о С. П. Бурнашевой.], я поехал не ночевать (о сне и речи не было, потому что уже в 10 часов необходимо должно было быть на службе в Военном министерстве), а пить кофе и завтракать к Синицыну в конногвардейские казармы, где я и получил от Афанасия Ивановича дня на два подлинную тетрадку со стихотворением «Монго» для снятия с нее копии. И вот благодаря этой-то верной-распреверной копии, тщательно списанной мастерски и каллиграфически одним из подчиненных мне тогда писарей (разумеется, за довольно изрядное вознаграждение), я и могу теперь восстановить те стихи, которые оказываются выпущенными в напечатанных доселе. В это же утро А. И. Синицын дал мне для списания еще одно юнкерское стихотворение Лермонтова под названием «Петергофский праздник»; но это стихотворение, полное скарроновщины, мне было не по сердцу, хотя и в нем есть места истинно превосходные, свидетельствующие о замечательном таланте автора. Достойно внимания, что в этой грязноватой поэмке главным действующим лицом был изображен юнкер Мартынов, вышедший в гатчинские кирасиры, родной и старший брат Мартынова, имевшего несчастие убить на дуэли в 1841 году Лермонтова[70 - «Петергофский праздник», так же как и «Уланша», был написан Лермонтовым в 1833–1834 гг. в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и помещен в рукописном журнале «Школьная заря» № 4. «Журнал должен был выходить один раз в неделю, по средам, – рассказывает А. Меринский, – в продолжении семи дней накоплялись статьи. Кто писал и хотел помещать свои сочинения, тот клал рукопись в назначенный для того ящик одного из столиков, находившихся при кроватях в наших каморах. Желавший мог оставаться неизвестным. По средам вынимались из ящика статьи и сшивались, составляя довольно толстую тетрадь, которая в тот же день, при сборе всех нас, громко прочитывалась. При этом смех и шутки не умолкали. Таких нумеров журнала набралось несколько. Не знаю, что с ними сталось; но в них много было помещено стихотворений Лермонтова, правда, большею частью не совсем скромных и не подлежащих печати <…>» (Меринский А. Воспоминание о Лермонтове. С. 288). В «Школьной заре» были помещены также лермонтовские «Гошпиталь», «К Тизенгаузену» (за подписью Гр. Диарбекир) и не менее порнографическая «Ода к нужнику» (за подписью «Жрец нужника инвалид Николай Иванович»). Названные произведения характеризуют быт юнкерской школы, в которой педерастия была обычным явлением. Полностью эти произведения напечатаны в заграничном издании «Русский эрот. Не для дам» (1879). «Петербургский праздник» впервые напечатан в «Библиографических записках» (1859. № 12. С. 374–375) и в издании Ф. Шнейдера «Стихотворения М. Ю. Лермонтова, не вошедшие в последнее издание его сочинений» (Берлин, 1862. С. 42–48).Герой поэмы, по всей вероятности, не старший Мартынов, а юнкер лейб-кирасирского полка Дм. Серг. Бибиков ([1813]–1861), впрочем, данных, категорически опровергающих Бурнашева, не имеется. (Примеч. Ю. Г. Оксмана.)].
Повторяю, зима 1836 и начала 1837 года была для меня одна из самых веселых в моей жизни, отчасти, может быть, потому, что мне в эту зиму привелось сопровождать на вечера и на балы, вместо матери (как я выше сказал, почти постоянно больной), шестнадцатилетнюю монастырочку, мою сестренку, и вспоминаю, что эта новая роль не то ментора, не то cavalieri-serventi[71 - поклонника, воздыхателя (ит.)] занимала и забавляла меня и оставила во мне много, много впечатлений. Но, впрочем, вся эта рассеянная жизнь, какую я вел с 17 сентября, не уклонила меня от моих обычных занятий, посвящаемых, правду сказать, слегка службе в Военном министерстве и преимущественно посещениям Удельного земледельческого училища, сотрудничеству в «Журнале общеполезных сведений» (от «Северной пчелы» я тогда почти отстал) и изготовлению для книгопродавцев под разнообразными псевдонимами всевозможных книг, книжек и книжонок, что все вместе давало мне, как говорится, de quoi manger et boire[72 - Чем наесться и напиться.], имея в руках семью и, главное, молоденькую девушку-сестру, вступавшую в свет и продолжавшую свое музыкальное воспитание для развития весьма крупного и замечательного таланта, не утратившего и поныне своей силы и очаровательной свежести. Среди всех этих проявлений моей постоянной и обычной деятельности я посещал довольно часто библиотеку «для чтения» (как будто библиотека для чего иного, как не для чтения) Смирдина на Невском в доме Петропавловской церкви. Библиотекарем этой библиотеки, древнейшей в Петербурге и созданной еще Плавильщиковым в XVIII веке, был знаменитый в то время библиофил и библиоман Федор Фролович Цветаев, человек весьма недюжинный и владевший такою удивительною памятью, какою щеголять могут лишь в крайне ограниченном числе избранники. Память его была до того изумительна, что давала ему возможность безошибочно, наизусть, без всякой справки указывать на страницы различных мест из огромных сочинений и знать в тончайших подробностях историю каждого мало-мальски рельефного издания из числа тех нескольких тысяч томов, какие составляли библиотеку покойного А. Ф. Смирдина, лучшую в городе. К тому же он до того сроднился с этими книгами и размещением их в книгохранилище, что знал, где которая из них на полках стоит, и указывал ее своим юным помощникам-мальчикам без запинки и затруднения. Я был из числа многочисленных посетителей, один из тех немногих, который пользовался добрым расположением, впрочем, довольно угрюмого и не слишком-то общительного Федора Фроловича, которого в то время знал и уважал весь читающий и в особенности литературно работающий Петербург, почему в статье моей, которая исподволь мною на 1873 год подготовляется под названием «Петербургские редакции тридцатых и сороковых годов», воспоминание о Федоре Фроловиче займет не последнее место[73 - См. в приложении развернутый план этой статьи, в котором упомянут и Ф. Ф. Цветаев.].
Пользуясь моим ежедневным журналом, вспоминаю теперь, что 26 января 1837 года я, имея поручение от начальства собрать сведения печатные и практические (последние, разумеется, посредством тогдашнего моего благоприятеля директора Удельного земледельческого училища М. А. Байкова) об огородном производстве для составления проекта записки о полковых огородах, зашел в библиотеку Смирдина и принялся за каталог, делая из него многочисленные выметки. Вдруг Федор Фролович, как бы ни к селу ни к городу, спросил меня:
– А что, В[ладимир] П[етрович], давно ли вы виделись с Николаем Ивановичем Гречем?
– Да уж давненько, – отвечал я, – недели три-четыре будет, кажется. Заезжал в новый год, да они нынче, видно, по-знатному, не принимают. А что?
– Как что? Да вы разве не знаете, – продолжал Федор Фролович, по обыкновению своему угрюмо, – ведь он поражен страшным ударом: его второй сын, этот молоденький студентик, Николай, после кратковременной болезни умер третьего дня; завтра его хоронят. Неужели вы ничего не знали? Понимаю! Там, говорят, предоставлены разные распоряжения по приглашениям вашему недругу, Володе Строеву, этому «левому Гречеву глазу с бельмом», как прозвал его хромой бес Воейков, и вот этот-то господин, видно, нарочно не послал к вам билета, чтобы отсутствие ваше произвело на отца неприятное впечатление и чтобы потом этим самым можно было вас получше почернить в глазах доверчивого и слабохарактерного Николая Ивановича. Поезжайте же туда, поезжайте непременно и постарайтесь, чтобы вас там видели.
Меня очень поразило это известие, потому что хотя Коля Греч, восемнадцатилетний юноша, годами семью был меня моложе, но я искренно, от глубины души, любил его и находил неподдельное наслаждение в умно-веселой беседе и любезном обращении этого не по летам развитого и образованного молодого человека, в котором самое дельное развитие сочеталось с милым беззаботным характером и постоянною натуральною оживленностью, действовавшею на всех как-то заразительно. Он был столь же, как его отец, остроумен, с тою, однако, разницею, что его остроумие никогда никого не ранило, не оскорбляло, а, напротив, в самой шутке и даже насмешке его слышалось всегда какое-то необыкновенное добродушие и милое простосердечие.
Не будучи поразительным красавцем, этот розовый, светлокудрый юноша был очень недурен собою, и его симпатичные большие темно-голубые глаза оставляли невольно приятнейшее впечатление в каждом человеке, не лишенном эстетического чувства и любви ко всему истинно прекрасному. Ежели бы смерть не сразила его на девятнадцатом году жизни, из него вышел бы замечательный литературный деятель или превосходный драматический артист. В последний раз я его видел, цветущего здоровьем и вполне веселого и счастливого, 6 декабря 1836 года в Николин день, когда, несмотря на то что Греч и его семейство были лютеране, отец и сын праздновали день своего ангела по православному обычаю. На этот раз именины Николая Ивановича и Николая Николаевича праздновались как-то особенно блистательно: съехалось бесчисленное множество гостей, так что и большая зала, и зала-кабинет были заняты столами, за которыми обедало до двухсот человек. Перед концом обеда принесена была и подана Гречу цидулочка с поздравлением знаменитого Пушкина. Тогда, конечно, никто не мог подозревать того ужасного события, которое лишит через полтора месяца Россию одной из рельефнейших ее знаменитостей. Впрочем, в это время некоторые знавшие Пушкина и, между прочими, А. Ф. Воейков говорили мне, что Александр Сергеевич Пушкин был постоянно далеко не так весел и оживлен, каким видел я его прежде и даже за месяц пред тем на пятничном вечере у А. Ф. Воейкова (см. «Мое знакомство с Воейковым» № 11 «Русского вестника» 1871), какая-то туча была на челе великого поэта. Алексей Николаевич Греч, старший сын Греча (впоследствии женившийся на разведшейся со знаменитым Карлом Брюлловым красавице, урожденной Тим, сестре известного художника и издателя «Художественного листка»[74 - Имеются в виду Э. К. Ш. Тимм и В. Ф. Тимм. Эмилия Тимм в 1839 г. вышла замуж за К. Брюллова; в том же году они развелись по его инициативе. Ходили слухи, что причиной была добрачная связь Э. Тимм с отцом.]), а также покойный брат Греча Павел Иванович, тогда полковник лейб-гвардии Финляндского полка, рассказывали мне во время именинного праздника, 6 декабря, что за два дня до именин у Николая Ивановича 4 декабря праздновались именины его жены Варвары Даниловны и вместе с тем день рождения одной из дочерей[75 - Имеется в виду дочь Н. И. Греча Софья, которая родилась 4 декабря 1811 г.]. Замечательно, что Греч и семейство его лютеране, а жена реформатка или кальвинистка, как я уже и заметил, имели странное обыкновение праздновать по-русски свои именины, делаясь на эти дни православными. В доме Греча был семейный праздник, на котором были почти все свои, родные. Часов в девять вечера, проезжая по Мойке из Коломны в Английский клуб (бывший тогда в Демидовом переулке), Александр Сергеевич Пушкин увидел сильное освещение у Греча и, думая найти у него литературное сборище об «Энциклопедическом лексиконе» Плюшара[76 - 16 марта 1834 г. на квартире Греча состоялось совещание, посвященное началу работы над «Энциклопедическим лексиконом», главным редактором которого должен был стать Греч. А. С. Пушкин тогда отказался участвовать в написании статей для этого издания. 13 октября 1836 г. Греч опубликовал в «Северной пчеле» (№ 234) сообщение о прекращении своего участия в издании «Энциклопедического лексикона». Поэтому 4 декабря 1836 г. Пушкин никак не мог предполагать, что у Греча проходит собрание, связанное с «Лексиконом».], заехал из любопытства на минутку; но неожиданно попал на семейный праздник и был особенно восторженно принят своим страстным поклонником Колей Гречем, который не отставал от него и которому Пушкин выражал свою искреннюю симпатию. Пушкин не отказался от бокала шампанского и просил Колю прочесть отрывок из его «Бориса Годунова», восхищался дикцией и верностью интонации и предрекал, что из этого мальчика должен образоваться второй Гаррик или Тальма. Это последнее предсказание Пушкина (как говорили тогда домашние Греча, и в том числе мне собственно одна из его молоденьких родственниц Розалия Р[аше]т, с которой я часто танцовал на вечерах) очень не полюбилось тогдашней жене Греча, немножко жеманной и педантичной, но доброй Варваре Даниловне, которая по поводу этого предсказания сказала: «Ces po?tes ont toujours des idеes si baroques!» (У этих поэтов всегда такие вычурные идеи). Как бы то ни было, а Пушкин, как заметили многие, был не в своей тарелке, и некоторые тут же на вечере относили это к тому, что он в качестве камер-юнкера должен был бывать на частых церемониях во дворце, чрез что утомлялся физически и нравственно. Но позднейшие события злополучной катастрофы 27 января 1837 года уже в конце 1836 года послужили пояснением той мрачной задумчивости, которая отразилась на всем лице впечатлительного поэта и заставила его в несколько дней постареть на несколько лет. Пробыв 4 декабря у Греча с полчаса, Пушкин удалился. Греч сам проводил его в прихожую, где лакей Пушкина подал ему медвежью шубу и на ноги надел меховые сапоги. «Все словно бьет лихорадка, – говорил он, закутываясь, – все как-то везде холодно и не могу согреться; а порой вдруг невыносимо жарко. Нездоровится что-то в нашем медвежьем климате. Надо на юг, на юг!..» Он это быстро говорил в прихожей, куда за ним вместе с хозяином, его братом и сыновьями высыпало несколько человек веселившейся молодежи. Юноша Коля Греч, прощаясь с Пушкиным, тут же сказал ему совершенно бессознательно, по-видимому: «Ах, ежели бы мне привелось увидеть вас, Александр Сергеевич, в цветущих долинах этого юга, куда вы хотите поехать!» – «Гора с горой не сходится, – заметил, как-то грустно улыбаясь, Пушкин, – а человек с человеком сойдется. До свидания, Тальма en herbe[77 - начинающий (фр.).]!» И он вышел на лестницу, чтоб сесть в карету, а Коля сбежал за ним и провожал до тех пор, пока Пушкин не сел в экипаж. На дворе было холодно, градусов не менее двадцати, т. е. зимний Николин день того года вполне оправдывал поговорку простонародья: «Никола с гвоздем». Возвратясь с мороза в теплые комнаты, ветреный Коля вместо того, чтобы тотчас выпить чего-нибудь горячего, отказался от чашки шоколада, разносимого в это время гостям вместе с десертом, и порывисто устремился к подносу, на котором высилась bombe ? la Sardanapale[78 - бомба Сарданапала (фр.).] из превосходного разноцветного мороженого, и наложил себе его целую хрустальную тарелочку. Потом, когда нанятый скрипач, сопровождавший повсюду тогдашнего танцовального учителя Дютака, напился так пьян пуншем, что, как говорится, лыко не вязал, – к роялю в огромной зале сел известный в то время фортепианный учитель, бывший впоследствии содержателем музыкального магазина, и поныне носящего его фирму, Бернар, и заиграл веселый вальс. Тотчас Коля взял одну из сестер и полетел с нею, а за ним все молодые люди, тут бывшие, за тридцать пять лет пред сим находившие в танцах то, чего в них нынче молодежь не находит, – поэтическое наслаждение. Однако танцы под фортепиано что-то не клеились, и мало-помалу общество разъезжалось, претекстуя[79 - То есть используя в качестве предлога (от фр. prеtexte – предлог).] большею частью зов на именные вечера к русским варварам, pur sang[80 - чистокровным (фр.).], а Коля Греч продолжал злоупотреблять мороженым, уверяя всех, что нет ничего лучше этих ледяных комков против мучительного внутреннего жара. Было ль, не было ль это началом болезни, только помню, что я Колю Греча встретил после 6 декабря как-то на Невском перед Рождественскими праздниками и нашел, что он далеко не такой розовенький, каким я его привык видеть. Он отвечал мне на мой вопрос о его здоровье, что ему что-то нездоровится эту пору после именин; но что это все пустяки и, конечно, скоро пройдет. Во время Рождественских праздников я во французском книжном магазине Белизара (что ныне Мелье) в доме Голландской церкви выбирал хорошенькую, конечно, не слишком дорогую книжку для кого-то из знакомых малюток и тут столкнулся со старшим сыном Греча Алексеем Николаевичем, находившимся тогда на службе в качестве переводчика в редакции «Journal de St. Pеtersbourg». Он мне передал, что брат его, Коля, совсем нездоров и не выходит из комнаты. Я заехал к Гречу в первый день нового (1837) года. В те времена было в обычае не принимать делающих лично церемонные визиты, чтоб не тревожить их беспрестанным скидыванием и надеванием шуб, так как при большом знакомстве приходилось делать до сотни в день заездов. Я отдал человеку в передней мои визитные карточки и спросил о здоровье Николая Николаевича. Слуга отвечал, что всю пору сидели дома, а сегодня выехали с визитами к попечителю и к ректору университета[81 - Попечителем Петербургского учебного округа в это время был М. А. Дондуков-Корсаков, а ректором Петербургского университета – И. П. Шульгин.], да еще в два-три знакомых дома.
– Ну, значит, болезнь прошла, – подумал я и вовсе не беспокоился об Коле Грече, почему тем больше 26 января поразила меня весть о его смерти, переданная мне Цветаевым.
Все эти мысли и воспоминания наполняли мою голову, пока я шел по Мойке от Полицейского моста к дому Греча, на Мойке же против самого пешеходного Почтамтского мостика рядом с громадным Юсуповским палаццом[82 - Нынче весь этот дом, принадлежащий другому владельцу, занят под огромную центральную кассу частной купли и продажи.]. С грустным чувством вошел я в переднюю, где застал в это время одного только старого слугу Греча, хорошо известного всем знакомым и вообще посетителям Николая Ивановича. Плёрёзы[83 - Плёрёзы – траурные нашивки на одежде.] на воротнике и на рукавах черного платья этого преданного слуги, носившего Колю некогда на руках, произвели на меня неприятное впечатление с первой минуты моего входа в этот дом скорби. Старик узнал меня тотчас и, приняв мою шубу, повешенную им на вешалку, сказал, заметив расстройство на моем лице:
– Вы, конечно, все знаете и пришли проститься с нашим ангельчиком. – И добрый человек не выдержал, залился слезами. Я не мог удержать моих слез и с участием обнял этого верного и преданного служителя, который продолжал: – Вы, сударь, никого из семейства теперь не увидите: все умаялись эти дни ужасно, и доктор дал даже Николаю Ивановичу каких-то капель, чтоб он мог заснуть. И вот теперь он, бедный, у себя наверху в спальне спит. Алексей Николаевич поехал по этим всё делам, по похоронным-то; Варвара Даниловна совсем расхворалась, Екатерина Ивановна (т. е. сестра Греча) все хлопочет и мечется из угла в угол; а девицы наши (т. е. дочери Греча) гостят у дядюшки, у генерала-то Андрея Яковлевича (Ваксмута)[84 - А. Я. Ваксмут был женат на сестре Греча Елизавете.].
Все это старик мне рассказывал перед самыми дверями кабинета-залы, запертыми на ключ.
– Лишнего люда, – толковал старик, бережно отворяя дверь, – Николай Иванович-то не приказали пускать смотреть на нашего покойника. У нас, у русских, конечно, обычай тот, что на покойника глазеть, словно на чудо какое, все идут; а у них, у лютеран, другие, изволите видеть, порядки: они не так-то любят, когда люди из одного любопытства только смотрят на их усопшего.
Огромная зала-кабинет, в которой я так часто проводил приятно вечера, на этот раз была не совсем светла, потому что все окна ее и стеклянная дверь на балкон в сад были завешены белыми шторами, зеркала обтянуты были черным коленкором, равно и какие только были тут картины. Большой стол был сдвинут к самой двери и освобожден от книг и бумаг, а подле стола стояла длинная темно-зеленая кушетка, в головах которой было поставлено довольно большое серебряное распятие на черном постаменте, в виде гранитного камня. На кушетке этой лежал во весь рост, прямо и грациозно, словно заснул от усталости, Коля Греч в своем студентском мундире с васильковым воротником и золотыми петлицами. Руки в белых перчатках были скрещены на груди. На покойнике не было никакого покрова, кроме легкой белой дымки, которую старик-служитель бережно снял с тела и тогда, указывая мне на сапоги покойника, сказал шепотом: «В последний раз уж со всем моим усердием постарался для моего голубчика молодого барина и уж так вычистил, как, право, кажется, при жизни его никогда не чистил». При других обстоятельствах наивность эта, может быть, рассмешила бы меня; но на этот раз я не мог смеяться, да и вообще относиться легко к чему бы то ни было. Я глядел на милого усопшего юношу, так много обещавшего и заявившего о себе в жизни уже столько хороших задатков прекрасного будущего. Болезнь и смерть не успели обезобразить милые черты этого доброго, слегка улыбавшегося тогда, как бы воскового лица с закрытыми глазами, окаймленными длинными веками.
Редко случается видеть такого изящного покойника, каким был этот рановременно скончавшийся юноша. Он нисколько, кроме некоторой желтоватой прозрачности нежной кожи на лице, не был похож на мертвого. Вся кушетка, на которой он лежал, покрыта была множеством гирлянд, венков и букетов из натуральных цветов, которые в разнообразных вазах и сосудах расставлены были в несколько рядов на столе. Это были большею частью луковичные цветущие растения, наполнявшие огромную комнату своими ароматами; а несколько тропических растений у самого изголовья и в ногах склоняли свои громадные листья над покойным, который при жизни страшно любил цветы, растения и вообще все относящееся в ботанике. Я довольно долго любовался добрым Колей, светло-русые кудри которого, завитые самою природою, лежали, слегка разметавшись, на белой атласной подушке, и казалось, что вот сейчас он отворит этот приятный ротик, теперь слегка закрытый и все-таки улыбающийся, до того, что на щеках остались следы ямок.
– Вот, – шептал старик-слуга, – вот так он и умирал, сердечный, все улыбался, уверяя, что ему хорошо, очень хорошо; но потом, обращаясь к отцу, сказал: «Увидишь Пушкина, Александра Сергеевича, скажи ему, что Богу не угодно было, чтобы я пошел на театральную сцену, потому что я ухожу не в театральную, а в настоящую жизнь». Что он, сердечный, хотел этим сказать, я ничего не понял; но все-таки я записал себе на память в календаре на листочках эти его слова и не забуду их. Вот поуспокоится Николай Иванович, так я спрошу его, что это была за притча такая.
Поцеловав несколько раз в холодный лоб милого Колю, сотворив крестное знамение по православному обычаю и даже склонясь на паркет, к великому удовольствию старика-слуги, который и сам при этом исполнял то же, казалось, с чувством особенного наслаждения, я вышел в перед-залу, а старик-слуга запер снова бережно дверь на ключ.
– Когда хоронят? – спросил я.
– Завтра часа в четыре пополудни, – отвечал словоохотливый служитель, – приедет немецкий пастор, и при нем в гроб положат. Гроб черный, бархатный, весь как облитый серебряными басонами[85 - Басоны – текстильные изделия, предназначенные для украшения (кисти, тесьма, бахрома и т. п.).], готов у гробовщика еще со вчера; да вот Николай Иванович не хотят в гроб покойничка положить. Они говорят: «Пока Коля лежит на кушетке, мне все сдается, что он еще встанет; а ежели ляжет в гроб, то уже конец всякой надежде на воскресение». Они не велели и на стол-то класть тело, а чтоб лежало вот как есть теперь на кушетке, именно на той, на которой покойничек любил отдыхать, когда, бывало, вернется с катка, что ли. Ох, уж этот каток![86 - В те времена обычай кататься на коньках в публике еще не входил в моду, и был во всем Петербурге только один всего каток, принадлежавший какому-то английскому обществу конькобежцев и устроенный на Неве против Английской набережной. Но в то время Булгарин в своем субботнем фельетоне «Северной пчелы» настаивал постоянно на пользе и необходимости этого упражнения [Имеется в виду каток между берегами Невы напротив 12-й линии Васильевского острова, который открыли барон Фелейзен и английские негоцианты Андерсен и Вишау. Позднее его перевели к Английской набережной. Его называли «английским катком». Булгарин в своем субботнем фельетоне «Журнальная всякая всячина», возникшем в 1841 г., не раз писал о пользе катания на коньках, см., например, в № 27 за 1845 г.].]
– А что? – спросил я машинально.
– Да то-с, – отвечал он, – что, кажется, Николай Николаевич и простуду-то схватил на катке этом проклятом. Впрочем, началась-то простуда у него поистине с 4 декабря, то есть с того самого вечера, как накануне именин, когда у нас танцы были, приезжал этот сочинитель-то Пушкин к нам, а наш-то молоденький барин проводил его до экипажа. На дворе было холодно да ветрено таково: он и схватил себе болезнь, да подмог ей еще этим проклятым катком, о котором наш Фадей Венедиктович похвалы расписывает в нашей «Пчелке», а сам небось не пускается на нем кататься: боится, видно, что жиру-то у него тогда сойдет знатно.
На следующий день, 27 января, я, облекшись в приличный, по тогдашним понятиям, траур, т. е. весь в черном до перчаток включительно, в белом галстухе, с черным крепом на шляпе-цилиндре и с большим креповым бантом на правом обшлаге фрака, часу в пятом явился в дом Н. И. Греча, где нашел бедного этого отца в самом убийственном состоянии нравственной убитости. Он, бедный, казалось мне, постарел вдруг на несколько лет и беспрестанно бросался к покойнику, уже положенному в гроб. Стечение посетителей было огромное: все родственники, друзья и знакомые (а последних у Греча было множество), почти весь город, и достойно внимания, что не было почти человека, который не разделил бы с Николаем Ивановичем искренно его печали. Особенно рельефно и трогательно проявлялись студенты здешнего университета, все молодежь такая прекрасная, впечатлительная и державшая себя с милою юношескою задушевностью. Гроб был поставлен на колесницу с балдахином, и она двинулась, предшествуемая факельщиками с настоящими дымящимися факелами, потому что в то время нынешних фонарей (нововведения начала пятидесятых годов) еще не было. Студенты окружали колесницу с обеих сторон, а за гробом тотчас шло семейство с громадною толпою посетителей, в числе которых я увидел, кроме многих из пишущей братии, почти всех драматических артистов сцен русской, французской и немецкой; сверх того тут было немало музыкантов, живописцев, скульпторов, архитекторов. Одним словом, кажется, весь интеллектуальный и артистический Петербург находился на этом трогательном погребении, и каждый старался показаться кому-нибудь из членов семейства, чтобы быть замеченным и чтобы чрез то выразить как свои симпатии к покойному юноше, так и заявить горестному отцу и всему семейству свое искреннее участие в этой потере. У лютеран в церкви гроба не открывают, почему Греч и все близкие к усопшему окончательно простились с ним еще на дому, где крышка гроба была уже навсегда завинчена.
Скрежет винтов действовал на всех предстоявших, более или менее уже расстроенных, самым неприятным образом. Это была самая страшная для родителей и родственников минута. Николай Иванович несколько минут оставался в обмороке. Когда его привели в чувство, то доктора (а их тут было множество) уговаривали его остаться дома, лечь в постель и не ездить ни в церковь, ни на кладбище. Но после обморока он вдруг как будто оживился и воскликнул: «Я не только буду сопровождать Колю моего до последнего его жилища, но ни за что не сяду в карету, а непременно пойду пешком: это даже будет мне полезно». И действительно, видно, это было ему хорошо, потому что Николай Иванович, невзирая на то, что зимний день был довольно холодный, хотя и совершенно безветренный, все время шел от своего дома до Петропавловской церкви на Невском проспекте близ Полицейского моста без шляпы, в легкой шубе внакидку и, со свойственною ему словоохотливостью, бойко, хотя и вполголоса разговаривал то с тем, то с другим из лиц, к нему подходивших, разумеется, преимущественно о сыне, которого он страстно любил и которого так преждевременно лишился, именно в ту минуту, когда только что начал возлагать надежды на улыбавшуюся ему блестящую будущность. Достойно внимания, что карьера знаменитого драматического артиста, которую за полтора почти месяца пред тем, 4 декабря 1836 года, предрекал ему Пушкин, вовсе не казалась Гречу для сына его невозможною, и, идучи за гробом своего Коли, он об этом говорил с окружавшими его, вспоминая поручение, данное ему покойным за немного часов до конца, о том, чтоб сказать Пушкину, что «ему не удалось войти в театральную, лицедейную жизнь, потому что он уходит в жизнь настоящую, в которой нет ничего лицедейного». При этом Греч спросил: «Послано ли было приглашение к Александру Сергеевичу? Он так любил Колю моего!»
– Как же, было послано с курьером из нашего министерства, а не по городской почте, – сказал Николай Иванович Юханцов, служивший тогда в Министерстве иностранных дел, вместе со старшим сыном Греча[87 - Имеется в виду А. Н. Греч.], по редакции «Journal de St. Pеtersbourg» помощником редактора графа Сансе.
– Но только, – продолжал Юханцов конфиденциально, – как мне говорил курьер, которого я посылал к Александру Сергеевичу, тамошнее лакейство ему сказывало, что их барин эти дни словно в каком-то расстройстве: то приедет, то уедет куда-то, загонял несколько парных месячных извозчиков, а когда бывает дома, то свищет несколько часов сряду, кусает ногти, бегает по комнатам. Никто ничего понять не может, что с ним делается.
– Верно, пишет новую поэму, – сказал Греч, никуда столько дней не выезжавший, а потому и не знавший ничего о тогдашних городских слухах, против своего обычая знать все первому. – Я знаю, он обыкновенно так ведет себя, пока новое произведение создается в голове его. Ежели он что-нибудь превосходное напишет, не вроде, конечно, всего того, что по червонцу за стих недавно продавал нашему добрейшему Александру Филипповичу (Смирдину)[88 - Речь идет о поэме «Анджело», напечатанной в альманахе «Новоселье» (СПб., 1834. Ч. 2. С. 49–80). А. В. Никитенко писал, что за эту поэму «Смирдин платит ему [Пушкину] за каждый стих по червонцу <…>» (Никитенко А. В. Дневник. Л., 1955. Т. 1. С. 141).], да напечатает в своем «Современнике» хоть в виде приложения, то журнал этот вдруг дойдет до десяти или двенадцати тысяч подписчиков. Ежели сведенборгисты не врут и душа действительно живет такою же загробною жизнью[89 - Имеются в виду последователи шведского оккультиста Эммануэля Сведенборга (1688–1772), который описывал потусторонний мир на основе своих видений; см. его книгу «О небесах, о мире духов и об аде» (De Caelo et Ejus Mirabilibus et de inferno, 1758).], как мы здесь, то моему Коле будет наслаждение прочесть на том свете в его новой жизни то, что написал оставшийся здесь обожаемый им Пушкин.
Николай Иванович Юханцов, облагодетельствованный Гречем и сильно к нему привязанный, всегда отличавшийся холодностью форм, имевших в себе много педантичного и напускного, искренно любил Греча, а потому, заметив из этих слов его расположение к собеседованию, долженствовавшему рассеять его мрачные мысли, сказал полутаинственно, что в городе относительно А. С. Пушкина идут иные толки, а именно что поговаривают о каких-то домашних, очень прискорбных, недоразумениях, о каких-то подметных и других письмах, даже толкуют, что все это может кончиться дуэлью между Пушкиным и каким-то кавалергардским офицером Дантесом, который приходится, с левой стороны, близкою родней, просто побочным сыном голландскому посланнику барону Гекерену[90 - Достоверных сведений об отношениях Ж. Ш. Дантеса и Г. К. де Геккерена нет. Юридически Дантес был приемным сыном Геккерена.].
Эта городская сплетня могла бы, конечно, больше заинтересовать Греча, даже во время печального шествия за гробом сына; да дело в том, что рассказ Юханцова совпал именно с тою минутою, когда церемония остановилась у портала Петропавловской церкви и множество лиц бросилось к гробу, чтобы внести его в церковь и поставить на возвышенный катафалк, против которого с кафедры пастор произнес свою речь на немецком языке, полную чувства и высоких христианских понятий.
По окончании речи, продолжавшейся (по обычаю немецких пасторов) почти до семи часов, покрытый гирляндами и венками гроб, снятый с катафалка, был снова принят множеством посетителей. Проталкиваясь в толпе довольно густой, чтобы участвовать в отдании последнего долга покойному, столь любимому мною, юноше, я нечаянно очутился на том месте в головах, где придерживал посеребренную скобу скорбный отец, предавшийся в это время снова всей своей горести. Публики было так много, что несшим гроб двигаться было трудно, как ни старались студенты, бывшие большею частью в ногах, раздвигать толпу, прося всех посторониться. Мы шли шаг за шагом. В это время Греч взглянул в сторону и увидел меня. Заметив на лице моем искреннее расстройство, а не напускную печаль, и увидев, что глаза мои были красны и опухли от слез, которых я не мог удержать, Николай Иванович приветливо протянул мне руку и сказал: «Спасибо! Вы один из тех, которые всею душою любили моего Колю. Я слышал, вы вчера посетили его и долго оставались при нем. Спасибо, спасибо! Всем, всем благодарен от души! Это стечение здесь всех любивших моего Колю хоть сколько-нибудь успокаивает меня. Надо испытать горе, чтоб узнать друзей». Он говорил это, плача почти навзрыд. Кто-то, не помню, кажется, ежели не ошибаюсь, генерал Андрей Яковлевич Ваксмут, который был женат на меньшой сестре Греча, умершей за несколько лет пред тем[91 - Имеется в виду Елизавета Ивановна Греч, которая умерла в 1832 г.], сказал ему, что в числе посетителей, провожающих Колю, явились даже те, которые считаются его журнальными врагами, и что это доказательство того, что война из-за мнений не изменяет чувств человеческих в людях порядочных.
– Тем более мне жаль, – отозвался Николай Иванович, – что Александр Сергеевич Пушкин, которого боготворил мой Коля, о котором он говорил в последние часы своей жизни, не захотел почтить сегодня нас своим присутствием. Но ведь все эти господа-аристократы мнят о себе так много и считают себя людьми другой кости[92 - П. А. Вяземский писал в заметке, не предназначенной для публикации: «Греч при мне говорил со слезами на глазах, что Пушкин, может быть, часа за два до дуэли своей писал или послал через кого-то сказать (хорошо не помню) о живейшем участии, которое он принимает в его горе, и извинялся пред ним, что по каким-то неожиданным обстоятельствам сам быть у него не может» (цит. по: Ивинский Д. П. Князь П. А. Вяземский: материалы к историко-литературной биографии. М., 2020. С. 170). На самом деле Пушкин просил И. Т. Спасского передать соболезнования Н. И. Гречу после дуэли, 27 января (см.: Спасский И. Т. Последние дни Пушкина // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. 2. С. 336).].
В этот момент произошло какое-то движение, совершенно неожиданное; сбоку через толпу кто-то пробирался с великим усилием, чрез что толпа сперлась, сомкнулась близ гроба, и я, совершенно неожиданно для себя, был оттеснен в сторону, так что волею-неволею должен был податься назад, к самому катафалку и никак не мог разглядеть, кто именно подошел к Гречу и сказал тогда ему довольно громко:
– Николай Иванович! Не грешите на бедного Пушкина, не упрекайте его в аристократизме, благодаря которому теперь, когда вы здесь оплакиваете сына, вся Россия оплакивает Пушкина. Да, он сегодня дрался на дуэли и пал от смертельной пули, которую не могли вынуть[93 - В то время я уже вел мой ежедневник; но тогда, конечно, и в голову мне не приходило, что эти записки когда-нибудь, 35 или более лет спустя, будут в печати как мои личные воспоминания. Ежели бы я имел это в виду, то, конечно, справился бы подробно о том, кто именно был этот вестник. Суматоха, произведенная в то время известием о смерти Пушкина, который тогда, впрочем, был еще только жестоко, хотя и смертельно, ранен, не дала мне возможности справиться, кто именно был этот вестник гибели нашего бесценного поэта.][94 - Слух о дуэли разнесся по Петербургу немедленно. Одним из первых узнал о дуэли командир Кавалергардского полка генерал [Р. Е.] Гринвальд, который в тот же день, 27 января, подверг легко раненого Дантеса домашнему аресту. 29 января дело о дуэли было передано суду Конной гвардии и приказом по Отдельному Гвардейскому корпусу высказывалось пожелание – «дело сие окончить сколь возможно поспешнее». Презусом суда 1 февраля был назначен флигель-адъютант [А. И.] Бреверн, и в приказе стояло распоряжение: «судить его [Дантеса] военным судом арестованным». Суд отнесся к делу формально. Заключенный в Петропавловской крепости Дантес был 19 февраля приговорен к повешению, но был помилован Николаем I и выслан с фельдшером за границу, куда за ним последовала и жена его Екатерина Николаевна, урожденная Гончарова. Подробные сведения о последних днях Пушкина см.: Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. 3-е изд. М.; Л., 1928, а также: Поляков А. С. О смерти Пушкина (по новым данным). Пг., 1922, и сборник: Модзалевский Б. Л., Оксман Ю. Г., Цявловский М. А. Новые материалы о дуэли и смерти Пушкина. Пг., 1924. Материалы военно-судного дела собраны в книге: Дуэль Пушкина с Дантесом-Геккереном. Подлинное военно-судное дело. 1837. СПб., 1900. Биография Дантеса помещена в книге С. Панчулидзева «Сборник биографий кавалергардов. 1826–1908» (СПб., 1908. С. 75–92); см. также биографический очерк, написанный Луи Метманом (Щеголев П. Е. Указ. соч. С. 354–370). (Примеч. Ю. Г. Оксмана.)].
Тогда до слуха моего дошли слова Греча: «Велика, ужасна моя потеря, но потеря Пушкина Россиею ни с какою частною горестью не может быть сравнена. Это несчастие нашей литературы! Это народная утрата!..» Дальнейших слов я не мог расслышать за сделавшимся смятением, среди которого раздавались только слова, долетавшие до моего слуха: «Кто смел убить Пушкина? – Не может быть, чтоб это был русский человек!» На это слышался ответ откуда-то: «Француз Дантес, офицер нашей гвардии и полотер в аристократии». – «Смерть убийце Пушкина!»
«Не с одним, с сотнями ему придется стреляться». – «Мы найдем его!» – Опять слышался голос и, как казалось мне, все один и тот же. «Он арестован, он на гауптвахте». – «Ему по военным законам крепостные работы». – «Мы и в Динабурге найдем его!» – Опять слышались голоса. «Это не возвратит России Пушкина». – «Русские люди отмстят иностранцу». Из толпы опять кто-то спокойно заметил: «Как иностранца, не давшего присяги, его вышлют только за границу». – «Наши пули и там отыщут его!» – раздавались молодые голоса. Мне казалось, что у гроба милого мальчика, с которым Пушкин еще недавно был так благосклонно ласков, гремела месть за кровь невозвратимого поэта. В этих отрывочных восклицаниях в эту торжественно-печальную минуту было что-то особенно торжественное и значительное.
Среди всей этой суматохи наконец гроб вынесли из церкви и поставили на колесницу, которая медленным шагом четырех траурных лошадей двинулась к кладбищу. Греч продолжал идти непосредственно за гробом; но он шел уже в шляпе и разговаривал довольно громко и свободно с окружавшими его о Пушкине. Молодые студенты были очень раздражены, и, как говорили тогда в городе, это восторженное настроение на похоронах сына Греча, проявленное при получении известия (правда, преждевременного) о смерти Пушкина, было основною причиною тех чисто жандармских мер, какие 29 января, в день смерти Пушкина, и потом 1 февраля, в ночь выноса тела его в придворную Конюшенную церковь, были приняты правительством во избежание какой-нибудь восторженной ребяческой демонстрации.
Во время движения погребальной процессии по Невскому проспекту, когда уже совершенно стемнело и фонари зажглись по улицам, ко мне подошел один из тогдашних моих по Военному министерству сослуживцев, Александр Александрович Пейкер, и предложил мне отстать от церемонии, тем более что с нашей стороны долг покойному Коле отдан, а вместо путешествия на кладбище ехать теперь же в дом княгини Волконской на Мойке близ Певческого моста, где квартировал Пушкин[95 - В доме княгини А. Н. Волконской на набережной реки Мойки (который принадлежал в это время С. Г. Волконской) А. С. Пушкин снимал квартиру с осени 1836 г.], чтоб узнать, точно ли он скончался или еще жив. Я принял это предложение, и мы в собственных санях Александра Александровича поехали к означенному дому. Но мы нашли всю Мойку покрытою густыми толпами публики, среди которой тогдашние полицианты, в треуголках и красных воротниках с блестящим серебряным шитьем, уговаривали публику не толпиться и расходиться. Оставив сани, мы с Пейкером осторожно протискивались в толпе, поминутно слыша восклицания, направо и налево: «Какая ужасная потеря!» – «Это целое событие!» – «И за какой вздор, за какое-то салонное недоразумение». – «Ох уж эти женщины, всему они причина!» – «Да, да, правду говаривал Фуше: „Cherchez la femme![96 - Ищите женщину! (фр.).]“». – «Говорят, осталось четверо малюток[97 - У Пушкина было четверо детей: Мария (1832–1919), Наталья (1836–1913), Александр (1833–1914), Григорий (1835–1905).]». – «Да, он смертельно ранен; но жив еще». – «Бог милостив, проживет еще на радость России, у меня вон брат с пулей в груди прожил двадцать лет, только все страдал одышкой». – «Оно так; но здесь пуля вошла в кишки и, кажется, произвела гангрену». – «Пока я здесь толкаюсь, уже три флигель-адъютанта из дворца приезжали». – «Государь император, слышно, очень опечален».
Прислушиваясь ко всем этим обрывочным фразам, мы, наконец, пробрались к самому подъезду, но на лестницу попасть никак не могли: тут стояли жандармы и полицейские офицеры и решительно никого без особого приказа не пускали[98 - Опровергая Бурнашева, П. А. Вяземский писал: «Во время болезни Пушкина никакой полиции на улице не было и никому не мешали ходить в дом наведываться о состоянии больного. Многие тысячи перебывали тут в эти два дня. Полицейские и жандармские меры были приняты уже позднее при выносе тела в церковь и при самом погребении» (цит. по: Ивинский Д. П. Указ. соч. С. 170–171).]. Стоя у подъезда, мы выжидали, не увидим ли кого из знакомых, кто бы мог дать нам сколько-нибудь точные сведения. Я узнал сходившего с лестницы и садившегося в сани Свиты его величества генерал-майора Семена Алексеевича Юрьевича[99 - Генералом С. А. Юрьевич стал позднее, в 1841 г.], которого встречал иногда у тогдашнего петербургского губернатора М. Н. Жемчужникова. Генерал Юрьевич (за несколько лет пред сим умерший в чине генерала от инфантерии и совершенно слепой) состоял тогда при особе государя наследника цесаревича. Садясь в сани, ему поданные, он успел только сказать, обратясь ко мне: «Надежда плохая! Больного я не видел; но Василий Андреевич (Жуковский) в отчаянии. Еду во дворец рассказать его высочеству все, что знаю. Его высочество очень, очень опечален». Спустя несколько минут к подъезду подлетели сани парой с пристяжной на отлете, как тогда большею частью ездили в Петербурге. Из саней выскочил флигель-адъютант в треугольной шляпе с поля с черным пехотным султаном. Оказалось, что это бывший однополчанин Александра Александровича Пейкера, служившего прежде в гвардии и в гвардейском штабе. Они дружески поздоровались и шепотом что-то поговорили. Я только расслышал слова флигель-адъютанта: «Велено переговорить сейчас с Васильем Андреевичем Жуковским и с Николаем Федоровичем[100 - Имеется в виду Н. Ф. Арендт.]. Oh! c’est une histoire cousue d’intrigues!» (О, это история, сплетенная из интриг!). После этой краткой беседы шепотом лицо доброго и чувствительного сослуживца моего, Александра Александровича, приняло вид еще более прежнего грустный и даже как бы убитый. Он мне только тихонько сказал: «Расскажу, когда будем одни». И он точно потом рассказал мне отчасти то, что вскоре узнал весь город и что впоследствии, кажется, в 1867 году было подробно кем-то описано в брошюре, посвященной этому замечательному поединку, в котором Пушкин очевидно искал смерти[101 - См. примеч. 25 к очерку «Кое-что из моих „воспоминаний“ о прославившемся дуэлью с Пушкиным бароне Дантесе-Гекерне».].
Мы уже собирались с Пейкером оставить наш пост на подъезде квартиры умиравшего поэта, как с лестницы сбежал придворный лакей в красной ливрее с треуголкой в галуне и крикнул на подъезде: «Карету лейб-медика Арендта». Придворная карета парой в шорах, с кучером в такой же треуголке и красной ливрее, двинулась к подъезду, где тотчас явился толстенький, красный как рак Николай Федорович Арендт, всегда веселый и беззаботный, ласковый и простодушный, теперь нахмуренный и со слезами на глазах. Он приветливо, но печально отвечал на поклон знакомого ему Пейкера и на вопрос его: «Ну что, ваше превосходительство?» – отвечал со свойственною ему порывистостью:
– Ну то, что очень плохо! Наша вся медицина ничего не сделает без Царя Небесного. Земной же царь русский излил всю милость свою на страдальца и вниманием своим помогает бедному Александру Сергеевичу. Чего доброго, царские слова совершат чудо и возвратят России Пушкина!
– Ура, ура, нашему государю! – невольно вырвалось у Пейкера, когда карета Арендта отъезжала уже скорой рысью, а стоявший около нас неизвестный нам мужчина средних лет, в бекеше с бобровым воротником, бравый и, судя по длинным усам, отставной военный, сняв шляпу и махая ею, гаркнул: «Ура!» в полной уверенности, что Арендт сообщил хорошую весть о здоровье драгоценного больного. Толпа, запружавшая улицу, услышав этот родной возглас, принялась орать «Ура!», не зная, в чем дело, но также махая шапками и шляпами. Бывший тут жандармский полицейский офицер, т. е. в ярко-светло-голубом мундире без аксельбантов (какие присвоены были тогда лишь жандармам III отделения), очень сконфузился этой внезапной демонстрацией и просил публику радоваться, на нарушая уличного благочиния. Пейкер, нечаянная причина этого шума, почувствовав неосторожность своего возгласа, хотя и основанного на самом патриотическом чувстве, шепнул мне, что нам пора по домам, и мы расстались с милым и многолюбимым мною Александром Александровичем, с которым увиделись на другой день, как водится, в залах Военного министерства, где в этот и в последующие дни, разумеется, главным предметом всех наших разговоров был обожаемый всеми нами Пушкин, скончавшийся, как известно, 29 января.
Памятен мне день 27 января 1837 года еще тем, что, проведенный мною отчасти на похоронах искренно любимого мною юноши, отчасти у подъезда дома, где умирал тогда бессмертный русский поэт, день этот закончен был мною совершенно противоположно – в качестве будущего шафера на сговорном вечере тогдашнего моего хорошего и короткого приятеля, с которым я начал службу мою в 1828 году под общим начальством Д. Г. Бибикова. Этот тогдашний мой приятель, будучи в те дни секретарем при директоре Департамента внешней торговли и редактором «Коммерческой газеты»[102 - Имеется в виду Г. П. Небольсин, в 1829–1859 гг. редактировавший «Коммерческую газету».], квартировал вместе со своею почтенною родительницею, незабвенною и добрейшею и очень типичною старушкою Надеждою Григорьевною, в доме Офросимова на углу Царицына Луга и Мойки, против Театрального моста, в третьем этаже, где были очень обширные залы, и в этих-то залах счастливый молодой жених, бывший немного старше меня, принимал свою блиставшую юностью и миловидностью невесту, только что оставившую учебную скамью Смольного монастыря, настоящую смоляночку[103 - Имеется в виду Л. С. Федорова, с 28 апреля 1837 г. жена Г. П. Небольсина.]. Катастрофа, совершившаяся с Пушкиным, не могла же, при всем благоговении к поэту, остановить семейное торжество в доме, не связанном с ним никакими родственными узами, кроме тех уз искреннего, глубокосердечного уважения и любви, какие нравственно связывали всю мыслящую, интеллигентную Россию с поэтом. Во время сговорного бала мы все часто вспоминали о Пушкине и старались оправдать нашу веселость утешительными известиями, полученными о состоянии здоровья несчастного поэта, которому, впрочем, в ночь с 27 на 28 января действительно было получше, в чем еще заверил всех нас добрейший Николай Федорович Арендт, друг этого семейства, приехавший, как теперь помню, в два часа ночи прямо к ужину и кушавший с аппетитом, возбужденным тревожным днем и проблеском надежды на спасение Пушкина. Я передал при нем тут же последствия того «Ура!», которое сорвалось у Пейкера вследствие его ему рассказа о милостях к Пушкину императора, и добряк Николай Федорович смеялся, говоря, что завтра же расскажет об этом quiproquo ее величеству государыне императрице.
Не могу еще здесь не вспомнить того, что во время мазурки на этом предсвадебном дружеском бале как дамы, так и кавалеры, участвуя в фигуре, требующей раздачи различных названий, выбирали эти названия из стихотворений Пушкина, как: «Бахчисарайский фонтан», «Онегин», «Татьяна», «Кавказский пленник», «Цыгане», «Руслан и Людмила» и пр. и пр. Я, как недавний сотрудник «Северной пчелы» и никогда в дни моего сотрудничества не любивший знаменитого Фаддея Венедиктовича Булгарина, назвал себя Косичкиным, так как под этим псевдонимом Пушкин разил Булгарина в своей с ним полемической схватке, печатанной в «Московском наблюдателе», прозвав его Фигляриным[104 - Под псевдонимом Феофилакт Косичкин Пушкин напечатал в «Телескопе» (а не в «Московском наблюдателе») статьи «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов» (1831. № 13) и «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочих» (1831. № 15).]. Пришлось, однако, mettre les points sur les i[105 - расставить точки над i (фр.).], объяснить дамам эту журнальную суть псевдонима Косичкина.
Тот, кто 27 января 1837 года праздновал свой сговор с белокурой голубоглазой избранницей своего сердца, Г. П. Н[ебольсин], здравствует и поныне, находясь на высотах административной иерархии в качестве статс-секретаря и члена Государственного совета. Он, может быть, случайно, среди своих государственных занятий и окруженный многочисленным своим семейством, состоящим из сыновей на службе, замужних дочерей и даже из внучат, прочтет не без удовольствия эти строки в «Воспоминаниях петербургского старожила», тогдашнего шафера и недавнего, в те времена, сослуживца его высокопревосходительства.