Оценить:
 Рейтинг: 0

Павел Алексеевич Игривый

Год написания книги
2007
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
7 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Как бы то ни было, но Маша не успела оглянуться и выплакаться за последние побои беспутного мужа своего, как осталась вдовой при живом муже, с первым грудным ребенком. Она была незлопамятна и, позабыв все, что переносила от мужа, помнила в это время только одно, что он хоть лыками сшит, да ей муж; отчаянье ее, когда его повезли в город, превосходило всякую меру, хотя оно, по тихому, кроткому нраву ее, и не обнаруживалось такими страстными порывами, как это большею частию случается в простонародии. Любаша плакала с нею и за нее, но не могла пособить ей ничем. Лишь только Маша стала было несколько приходить в себя, покорившись неизбежности своей участи, как новый удар поразил ее едва ли не с большею жестокостью, чем первый. Оставшийся при ней младенец один только и был утехой ее в этом бедствии; она не выпускала его из рук, и барыня ее, соболезнуя к участи своей любимицы, не тревожила ее, не спрашивала с нее работы и призывала только иногда, стараясь ее развеселить. Если б этот младенец был просто похищен у Маши смертью, то, конечно, и этот удар в такое время был бы жесток; но случилось еще гораздо хуже – судьба была к этой сирой вдовице еще немилосерднее. По обычаю, довольно общему у нас в народе, Маша укладывала ребенка спать вместе с собою, на свою постель; вся сила привязанности ее сосредоточивалась теперь на этом младенце, которого она любила через меру и не могла выпустить из своих объятий. С того дня, как она лишилась мужа, ребенок спал всегда при ней. В одно раннее утро вся дворня была испугана внезапным диким криком несчастной матери; все сбежались и с ужасом увидели, что она держала на руках своих мертвого младенца. Она, как говорится у нас в народе, «заспала» его.

Этому новому удару бедная Маша не могла уже противостоять. Ее обуяло какое-то дикое отчаяние, чуждое кроткому ее нраву. Она посягнула было на самоубийство; потом состояние это постепенно перешло в тихую, немую задумчивость, из которой по целым дням нельзя было ее пробудить; одна только Любаша могла с нею разговаривать, и беседа эта всегда оканчивалась обильным и горьким плачем несчастной матери, что облегчало, по-видимому, хотя временно, ее страдания. При виде каких-либо детей лицо ее как будто прояснялось: она подымала глаза, смотрела на них робко, но спокойно, ласкала их и даже иногда улыбалась. Мало-помалу она по наружности несколько возвратилась к жизни, но всегда была грустна, почти не говорила, сидела задумавшись, прилежно работала, не пропуская ни одной службы в церкви, где во все время стояла на коленях и клала земные поклоны. Так как церковь была в Алексеевке, то Игривый встречал ее там нередко, говорил с нею, стараясь ее успокоить и вразумить и поселить в ней веру и смирение вместо овладевшего ею отчаянья; таким образом, по расспросам об ней и по разговорам с нею самой, узнал он ее ближе и оценил все природные достоинства этой женщины.

Когда Игривый стал мысленно приискивать для приемышей своих няньку, или, вернее сказать, вторую мать, то остановился выбором своим на Маше. Ему казалось, что она во всех отношениях будет отвечать этому выбору.

Маша встала рано утром смутная, – она все еще жила на господском дворе, работая, что ее заставляли, и ее за это по-прежнему милостиво кормили, когда было что есть другим, – Маша встала смутная, задумывалась при работе и вздыхала.

– О чем опять загрустила, Маша? – спросила другая молодая женщина. – Полно! Уж сколько тебе говорят, что полно!

– Нет, Анна, – отвечала та, – я так… я что-то…

– Да ну, говори… кто тебя обидел, чем?

– Никто, Анна; кто ж меня обидит… за что меня обижать? Нет… Да я сон видела…

– А какой сон, Маша, расскажи; может статься, к чему-нибудь… может, и к добру? Ну, расскажи!

– А видела я, ровно еще живу в девках и пошла по воду; тут гляжу – башмаки лежат под кустиком, сафьянные, рябенькие, красные, а по ним зерна черненькие. Тут я будто стою по-над рекой, а на руках у меня цыпленочек, да такой хорошенький, с хохолочком… Я его вот будто стала поглаживать рукой, да и обронила в воду. Вот я так испугалась, так сердце и дрогнуло во мне… Кинулась я за ним, бродила по воде, всю речку исходила, нет, – так и пропал. Я вышла на берег вся мокрая, да села, да и гляжу, – а тут отколе ни возьмись два голубка белых ровно снег, прилетели, да и сели на меня – один на одно плечо, другой на другое. А тут я уж будто в барских покоях сижу, и платье на мне не то, а белое, подвенечное, что ли, – да все закапано чем-то, ровно чернилами, вот будто все мухи сидят; а голубочки все склевывают, все склевывают пятнышки, обирают их с меня; а тут уж и не знаю, ровно барышня меня позвала громко… Проснулась, ан только дедушка Макар на печи кашляет…

– Ну, Марьюшка, – сказала Анна, – ведь это сон такой, что ведь не скоро увидишь его в другой раз, ей-богу; ну, о чем же ты горюешь? Ведь это, стало быть, все к хорошему, к добру… это, стало быть, замуж, что ли, тебе приходится идти…

– Господь с тобой, Анна, что ты говоришь это…

– Да ведь хорошее что-то, Маша; ну, ей-богу, воля твоя… Степановна! а Степановна! Поди-ка сюда, пожалуйста, поди, – продолжала Анна, увидав старуху коровницу, знаменитую снотолковательницу. – Матушка Степановна, послушай, вот Маша-то все горюет, а сон видела хороший, ей-богу хороший, только уж мудреный больно, что и не разберешь… Вот послушай…

И Степановна, присев на завалинке рядом с двумя молодыми бабами, сложила руки, слушала, придакивая и понукая по временам, а там объявила, что этот сон к добру и притом очень ясен, что понять его не мудрено.

– Что ж, – сказала она, – и вестимо, что сон хороший. Вот видишь ли: башмачки – это прошлое, это, выходило, тебе замуж идти, ну и вышла; красные башмаки – веселая свадьба, а чубаренькие – горе; вот оно и выпало на твою долюшку: цыпленочек – сынок твой; ну и прижила его, да и погубила – и обронила в воду, и не нашла. А в воде ходить, мокрой быть – это все слезы; и немало ж их и было у тебя, Марьюшка, – вот и река. Ну, а вот дальше – так это видно еще будет вперед; а что будет – богу одному ведомо, все это одному богу известно. Голубки-то, вишь, – кабы муж у тебя здесь был, так сказать бы, что детки у тебя будут, да и чуть ли не двойни…

– Господь с тобой! – перебила ее Маша, перекрестившись. – Что ты это говоришь, Степановна! Да этого и слушать нельзя…

– Так погоди ж, моя красавица, дай срок, не перебивай; ведь я тебя ничем не порочу: я говорю, кабы муж был – а как его нет, ну так уж и не знаю; к другой ли, что ли, это радости, к вестям ли к каким – не знаю, уж это богу известно. А что обирали они с тебя черные те крапины, ну так это все к добру: позабудешь старое горе по новым радостям, вот что. Греха-то ведь на тебе и нет, Марьюшка, а ведь вся душенька твоя померкала, хоть и нечаянно сгубила младенца, а все душа его на тебе… Ну вот, и сымут с тебя голубочки грех этот, и господь тебя простит…

Маша горько заплакала, а подруга ее напустилась за это на старуху:

– Уж ты, Степановна, господь с тобой, – право, господь с тобой, – говоришь бог весть что и еще стала попрекать Машу старым, не жалеючи ее, да вот опять и разжалобила, когда она и без того изнывает! Иди, иди, добро, к телятам да к коровам своим, слышь, по тебе плачут…

А сама стала утешать Марьюшку, припоминая ей одну только хорошую сторону этого сна и слов старухи, и вслед за тем принялась клясться и божиться, что все это к добру.

В этот же день после обеда нарочный от Павла Алексеевича приехал за Машей. Она тотчас же довольно беззаботно собралась и поехала, нисколько не обеспокоенная этим неожиданным зовом, потому что Игривый был любим всеми и ни один добрый человек не чуждался его.

– Зачем бы это, – думала она однако ж, когда телега с нею покатила со двора, – разве кружевница не нужна ли Павлу Алексеевичу – да на что же ему? Он человек одинокий. Посмотрим; вот близко – церковь видать из-за лесу, – и, перекрестясь, она спокойно стала выжидать конца.

– Маша, – сказал он, когда она вошла к нему, молча поклонилась и, подпершись локтем, стала у дверей, – Маша, отгадай-ка, для чего я тебя позвал?

Маша вздохнула, потупила глаза и молвила:

– Стало быть, вы знаете, Павел Алексеевич, когда позвали; а я слуга ваша.

– Ну, однако ж, отгадай?

– За добрым делом, Павел Алексеевич; за худым не позовете.

– Так, правда твоя, Маша, за добрым делом; я позвал тебя за богоугодным, христолюбивым делом. Послушай, Маша: господь взыскал тебя страданиями. Что ж? На это была воля его святая; он и сам страдал больше нашего. Но я думаю, что теперь время твоего искуса миновалось – полно же плакать, Маша, полно; слушай меня хорошенько: я не к слезам говорю с тобою, а к радости. Я думаю, что если только сама теперь не откажешься от своего счастья, то ты будешь весела и спокойна… Слушай, Маша: бог дал тебе опять детей – и не одного, а двух разом!

Маша вздрогнула, отняла руки от лица – слезы текли по щекам ее, и она, пораженная последними словами Игривого, смотрела на него в каком-то недоумении.

– Дети, – продолжал он, растворив дверь в соседнюю комнату, – Ваня, Анюта, подите сюда!

Вошла женщина, которая держала на руках Анюту и вела за руку Ваню.

– Вот это будут покуда дети твои, Маша, до возвращения нашей доброй Любови Ивановны; а там, коли ты матерински призришь их, чай и она их у тебя не отымет…

Теперь только Маша поняла в чем дело: она зарыдала и кинулась обнимать и целовать попеременно то Ваню, то Анюту, то самого Павла Алексеевича, то даже, наконец, ту женщину, которая привела детей и которая была временно придана им вместо отпущенной старой няньки. Маша кинулась к ней поспешно и от нее хотела опять броситься к детям; но та принялась чинно целоваться с нею, переваливая ее со щеки на щеку, и, похристосовавшись таким образом, с важностью ей поклонилась. Наконец Маша упала Павлу Алексеевичу в ноги. Он поднял ее и спросил:

– Хочешь ли заступить мать у этих полусирот? Маша с трудом промолвила: «Хочу, хочу…» – опять

бросилась обнимать детей, взяла Анюту и в этот вечер уже более не спускала ее с рук.

Памятливая, умная и послушная, она строго следовала наставлениям Павла Алексеевича при воспитании доверенных ей деток; она легко поняла и всегда помнила, что первым условием при воспитании детей есть: не лгать перед ними или при них и не обманывать их никак, ничем и никогда, ниже в малейшей безделице. Через этот камень преткновения всех мамушек и нянюшек Маша легко перешагнула и, живучи отныне с ними и для них, расцвела и сама опять для жизни и грешную молитву свою о том, чтоб бог скорее ее прибрал, заменила другою, более христианскою: о благоденствии доверенных ей малюток. Заботливее Маши не могла быть для детей и лучшая мать; а Игривый отныне не только заступал у них место родного отца, но сделал гораздо более: он спас всю их будущность от гибельного влияния этого человека. Он же, Игривый, был и первым наставником и учителем их, когда судьба впоследствии возложила на него и эту обязанность.

Семен Терентьевич, который и самую женитьбу свою припоминал иногда потому только, что считал себя с грехом пополам помещиком, каким сделался посредством женитьбы, – Семен Терентьевич, возвратившись с последней поездки, и не заметил в первые дни отсутствия детей своих; потом спросил как бы мимоходом:

– А что же, кажется, ребятишек не видать?

И узнав, что сосед увез их с собою, промычал что-то вроде: «а!» или «мм!» – и пошел своим путем.

Когда все это устроилось, то и Павел Алексеевич ожил несколько. Его не тяготила более день за день и с часу на час участь Любаши: он знал, что она теперь весела и спокойна, что даже в его воле было продлить это спокойствие; детки ее были пристроены; он также не ездил более в Подстойное, не видел беспрестанно перед собою этого бесчинства и теперь даже не хотел и слышать о том, что там делается. Он внезапно стал семьянином, жил не только для себя, но и для других, милых ему существ, и день казался ему вдвое короче и яснее прежнего.

Прошло уже с лишком год, как Любаша была за границей; она писала Игривому, скучала по нем и по детям, но сама сознавалась, что здоровье ее чрезвычайно поправилось. Игривый выслал ей еще денег, написав ей, что они получены от мужа ее и брата, и просил остаться еще за границей. Он сделал это, рассудив, что ей возвращаться на первый случай незачем и что три недели, проведенные ею опять в Подстойном, без сомнения нанесли бы ей более вреда, чем год, проведенный в Теплице, мог принести пользы. Любаша писала ему на это:

«Не смею даже благодарить вас – вот в какое положение вы меня поставили! Итак, благодарите от меня мужа и брата… Но что тогда, если благодарность эта, несмотря на слепое послушание мое вам, не дойдет до них, а останется при том, кому она следует?… Все равно; я вам уже столько обязана, что считаться с вами не могу…»

Между тем на взбалмошного Шилохвостова вдруг напала хандра: он стал скучать по жене и начал ездить к Игривому, чтоб видеть детей. Нежность эта шла к нему, как к корове седло, – не менее того он был муж и отец и никто не мог ему запретить вздыхать и скучать по жене и ласкать детей. Сколько ни морщился бедный Павел Алексеевич, а должен был показывать вид радушия при этих посещениях. Мало-помалу Шилохвостов и сам привык к этим поездкам в Алексеевку, где его кормили и даже несколько поили, тогда как он дома нередко сиживал, посвистывая, и думал: «Как бы теперь хорошо было съесть что-нибудь порядочное и запить как следует и чем следует…» Он нашел, что в Алексеевке гостить выгоднее, чем жить дом-a, и под предлогом, что скучает один, что не может жить без жены и без детей, которые-де составляют единственное его утешение, проводил у соседа целые недели. Он вскоре там до того обжился, что, повидимому, считал алексеевскую усадьбу настоящим местом своего жительства. Этого мало: вообразив себя хозяином Алексеевки, Шилохвостов начал и сам хозяйничать там. «Вина! Водки! Рому! Закуски! Горького!» – эта команда раздавалась громогласно под скромною кровелькой Игривого, где ни сам хозяин, ни люди в доме не привыкли к жизни этого рода. Вскоре и Карпуша, встосковавшись по друге своем, стал его навещать; затем также нашел, что его никто домой не гонит и там дети по нем не плачут, что, наконец, и жить на чужой счет выгоднее и удобнее, – а потому также поселился у соседа и поселил тут же слугу своего и кучера с тройкой лошадей.

Истощив все осторожные намеки, а с тем вместе и терпение свое, Игривый наконец решился во что бы ни стало очистить дом свой от такого нашествия. К этому подал довольно приличный повод незначительный по себе случай: Шилохвостов с Карпушей, кроме разных бесчинств, вздумали для забавы напоить пуншиком пятилетнего Ваню и прибить бедную Машу за то, что она вступилась и не хотела этого дозволить. Разобрав и покончив дело это и дав буянам проспаться, Игривый сказал без обиняков Шилохвостову:

– Послушай, однако ж, любезный! Ты, кажется, намерен поселиться у меня совсем?

– А что? – спросил тот.

– Да так; я бы желал знать мысли или намерения твои по этому делу.

– Эх, любезный Павел Алексеевич! Ты друг и благодетель наш. Я ведь не то чтоб… я так, погостить думал у детей… Ну, куда же мне деваться, ну, посуди сам: дома одному тоска – мочи нет; ты знаешь, я люблю семейную жизнь, тихую, укромную… Ну, брани меня, я сам знаю, каков я, знаю это лучше тебя… Да ведь дома-то, брат, скука, что с души воротит… Бестолковый Карпуша этот – Карпуша да Карпуша – о, да и надоел же он мне…

– А между тем ты и сюда привел его хвостом за собой – и он также тут поселился…

– А черт ли его приводил! Да коли хочешь, так я, брат, с удовольствием вытолкаю его отсюда в шею!
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
7 из 10