Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Временное правительство. Большевистский переворот

Год написания книги
1923
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В этот же вечер в Таврическом дворце (3-го марта) Милюков сказал мне, что на меня рассчитывают для одного из открывающихся крупных постов, и спросил, согласился ли бы я принять должность финляндского генерал-губернатора. Я сразу же и очень решительно отказался. Помимо всяких соображений личного характера, прежде всего необходимости уехать из Петербурга, мое отрицательное отношение вызывалось сознанием моей полной неподготовленности к заведованию финляндскими делами. Я никогда ими специально не интересовался, у меня в Финляндии не было ни связей, ни даже близких знакомств, я плохо ориентировался в тамошних политических настроениях и партийных течениях.

Отказавшись от какого-либо административного поста, я сам предложил свои услуги в качестве «Управляющего делами Временного Правительства», – должность, соответствующая прежнему управляющему делами Совета Министров. Я считал, что пост этот, с внешней стороны как бы второстепенный, в условиях нового временного государственного строя, в функционировании которого оставалось так много еще неясного и неопределенного, – приобретал особое значение. Здесь, в сущности говоря, предстояло создать твердые внешние рамки правительственной деятельности, дать ей правильную, однообразную форму, разрешить целый ряд вопросов, которые никого из министров в отдельности не интересовали. Но помимо того, – не отдавая себе еще в то время отчета в той атмосфере, в которую я попаду, – связанный тесными партийными отношениями с рядом министров, я ожидал, что в заседаниях Временного Правительства мне будет предоставлен совещательный голос. Впоследствии я вернусь к вопросу о том положении, которое для меня создалось и которое привело меня, при первом же кризисе, связанном с уходом Милюкова и Гучкова, решительно заявить о своем желании покинуть пост управляющего делами.

Милюков не мог не согласиться с теми доводами, которые я ему привел. Мы с ним еще побеседовали на тему о возможных кандидатах на пост Финляндского генерал-губернатора. О моем старом приятеле Стаховиче в то время еще речь не заходила, и я не знаю, кто предложил эту кандидатуру, оказавшуюся если не во всех, то во многих отношениях вполне удачной. Не помню, в тот же ли вечер или на другое утро вопрос о назначении Управляющим делами был решен положительно. Во всяком случае уже в субботу, 4 марта, я присутствовал в вечернем заседании Вр. Правительства, происходившем в большом зале совета министра внутренних дел, в здании министерства на площади Александровского театра.

В первые дни существования Вр. Правительства (четверг 2-го и пятницу 3-го марта) не могло быть, конечно, и речи ни о каком организованном делопроизводстве. Но какое-то подобие канцелярии пришлось импровизировать немедленно, причем дело это было поручено Я. Н. Глинке, заведовавшему делопроизводством Госуд. Думы. Он воспользовался силами канцелярии Думы. Должен, однако, указать, что запись первого – чрезвычайно важного – заседания Вр. Правительства, в котором оно установило основные начала своей власти и своей политики, была сделана совершенно неудовлетворительно и даже невразумительно. Когда я ознакомился с этой записью, то пришел в некоторое недоумение и сказал об этом Милюкову. Прочитав запись, он квалифицировал ее гораздо резче меня. Тогда же было условлено, что он возьмет эту запись и восстановит по памяти ход и решения первого заседания, после чего Вр. Правительство, проверив в полном составе журнал, подпишет его. Запись П. Н. действительно взял, но за два месяца своего пребывания на посту министра иностранных дел не имел, по-видимому, необходимого досуга, чтобы выполнить эту работу. Сколько раз я ему о ней ни напоминал, он всегда смущенно улыбался и обещал в ближайшие дни заняться ею, – да так и не исполнил своего обещания. Так и осталась запись неиспользованной, – кажется, он и не вернул ее. Этим объясняется, что журналы (печатные) заседаний Вр. Правительства начинаются с № 2.

Скажу здесь вкратце о том, как мною была организована канцелярия Вр. правительства. Прежде всего надо было разрешить вопрос о моем помощнике, – о лице, на долю которого должна была выпасть значительнейшая доля черной канцелярской работы. Очевидно, таким лицом мог быть только человек, которому бы я всецело и до конца мог доверять, а вместе с тем он не должен был быть чужд той канцелярии Совета Министров, которой предстояло превратиться в канцелярию Врем. Правительства. Само собой разумеется, что первому из этих требований не удовлетворял тогдашний помощник (или товарищ) управляющего делами Совета Министров (И. Н. Лодыженского) – А. С. Путилов, которого я лично совсем не знал и который притом даже не пользовался симпатиями своих сослуживцев. Мой выбор остановился на А. М. Ону. Я его знал с 1894 года, служил пять лет вместе с ним (с 1894 до 1899 года, когда я вышел в отставку) в Государственной канцелярии, абсолютно доверял его лояльности и его готовности отдать свои силы работе. С другой стороны, я считал, что он имеет солидный деловой опыт, занимая должность помощника статс-секретаря Госуд. Совета, и что он для канцелярии не будет homo novus. В самой канцелярии (где я нашел некоторых из бывших моих слушателей в Училище правоведения – гг. Киршбаума, Фрейганга) я не предполагал встретить особенного предубеждения против себя. Но вместе с тем, я не мог ожидать, что в те два месяца, в течение которых я работал с канцелярией, у меня установятся с нею такие исключительно сердечные отношения. Должен здесь засвидетельствовать, что в огромном большинстве своем служащие канцелярии оказались вполне на высоте своей задачи, требовавшей от них совершенно исключительной трудоспособности, добросовестности и «дискретности». У меня остались самые лучшие воспоминания о нашей общей работе и о нашем прощании, когда я получил от них адрес, очень тепло составленный. Что касается А. М. Ону, то я не разочаровался ни в его преданности и готовности работать, ни в прекрасных качествах его ума и сердца. Должен прибавить, что наши личные отношения были все время и остались наилучшими и что кроме горячей признательности и искреннего уважения я к нему никаких чувств питать не могу. О своих намерениях по его адресу я его оповестил по телефону еще в субботу, получил от него согласие. Предстояло еще оформить мое собственное положение. Очевидно, назначение меня управляющим делами Вр. Правительства было несовместимо с дальнейшим пребыванием прапорщиком. Уже в субботу, 4-го, вечером А. И. Гучков подписал приказ, коим я увольнялся по этому случаю в отставку. В понедельник, 6-го, я в Мариинском дворце принял канцелярию. Представлял ее мне Путилов, утром посетивший меня. Он приветствовал меня речью, я ответил тоже короткой речью. Потом пришел И. Н. Лодыженский и мы с ним довольно долго беседовали в бывшем его служебном кабинете. Все обошлось вполне корректно, доброжелательно, по-хорошему. Но в применении к Лодыженскому и к Путилову я впервые столкнулся с тем вопросом о материальном обеспечении ушедших в отставку чиновников, достигших более или менее высоких степеней, который впоследствии должен был причинить Вр. Правительству столько затруднений. Так как я не намерен, да и не мог бы, держаться в этих записках хронологического порядка, то я и коснусь сейчас этого вопроса, благо он подвернулся под перо.

Как известно, в первые дни и даже в первые недели революции и в прессе и в разных публичных речах любили развивать – наряду с темой о «бескровном» характере революции, пролившей с тех пор, в дальнейшем своем течении и развитии, такие реки крови, – еще и тему о волшебной ее быстроте, о той легкости, с какой был признан новый строй всеми теми силами, которые, казалось, были надежнейшей и вернейшей опорой старого порядка. В числе этих была и бюрократия – всероссийская и, в частности, петербургская. Я припоминаю, что еще в 1905 году, на первом, после 17 октября, съезде земских и городских деятелей (в Москве, в доме Морозовой на Воздвиженке), был поставлен вопрос о коренном обновлении всей местной администрации (главным образом, конечно, губернаторов), причем выставлялось соображение, что от слуг абсолютизма нельзя ожидать ни готовности, ни уменья служить новому строю, – что они будут ему недоброжелательствовать и проявлять к нему то отношение, которое на современном революционном жаргоне получило название «саботажа». Я тогда выступал против этого предположения. Я указывал, что едва ли в нашем распоряжении имеется достаточное количество подготовленных идейных работников, способных немедленно вовлечься в сложную государственную машину, – с другой же стороны, шутливо напоминая известное изречение Кукольника «прикажет государь, могу быть акушером», я доказывал, что от местных администраторов (в их большинстве, конечно) не приходится ожидать той стойкости убеждений и глубины приверженности старым началам, того упорства, которые устояли бы против властного mot d'ordre'a, данного сверху (предполагая, разумеется, искренность и «подлинность» этого mot d'ordre). Мне возражал тогда И. И. Петрункевич. К сожалению, я не присутствовал при этом возражении, в котором Ив. Ил., очень удачно и остроумно воспользовавшись моей цитатой, при общем смехе заявил, что он не хотел бы быть той роженицей, которую обслуживал бы такой «по Высочайшему повелению акушер», и что в данном случае участь этой роженицы была бы участью России. При всем остроумии этого возражения оно меня не убедило. Ибо главным основанием неприемлемости старых администраторов выставлялась не их техническая неподготовленность (много ли у нас вообще технически подготовленных людей?), а их внутреннее отношение, их настроение, и только в этом отношении и имела смысл моя цитата. Я хотел сказать – и думаю теперь, – что огромное большинство бюрократии нисколько не заражено стремлением быть plus royalist que Ie roi, – оно охотно бы признало fait accompli, подчинилось бы новому порядку и никаким «саботажем» не стало бы заниматься. Конечно, и в центрах, и на местах, как тогда, в 1905 году, так и теперь, в 1917-м, были отдельные люди, которых их прежняя деятельность и совершенно определенная, яркая политическая физиономия делала и принципиально, и практически неприемлемыми для нового строя. Эти единицы и подлежали бы изъятию.

Вр. Правительство поступило, как известно, иначе. Одним из первых – и одним из самых неудачных – его актов была знаменитая телеграмма князя Львова от 5 марта, отправленная циркулярно всем председателям губернских земских управ: «Придавая самое серьезное значение в целях устроения порядка внутри страны и для успеха обороны государства обеспечению безостановочной деятельности всех правительственных и общественных учреждений, Вр. Правительство признало необходимым устранить губернатора и вице-губернатора от исполнения обязанностей», причем управление губернией временно возлагалось на председателя губернской управы в качестве губернского комиссара Вр. Правительства. Не говоря о том, что в целом ряде губерний, где председателем управы являлось лицо, назначенное старым правительством, это распоряжение сводилось к лишенной всякого смысла и основания замене одних чиновников – другими, далеко не лучшими, даже и в коренных земских губерниях оно привело – во многих случаях – к явной чепухе. Председатель управы был нередко ставленником реакционного большинства, а губернатор – лицом вполне приемлемым и не обладавшим никакой реакционной окраской. Вр. Правительство очень скоро – почти тотчас же – убедилось в том, что рассматриваемая мера была крайне необдуманной и легкомысленной импровизацией. Но что было ему делать? И в этом случае, как и во многих других, оно должно было считаться не с существом, не с действительными реальными интересами, а с требованиями революционной фразы, революционной демагогией и предполагаемыми настроениями масс. Так, всему этому была принесена в жертву вся полиция, личный состав которой (а также и жандармерии) несколько месяцев спустя естественным образом влился в ряды наиболее разбойных большевиков («рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше»).

Результатом такой политики явилось массовое увольнение – и выход в отставку, добровольный или вынужденный, – целого ряда высших чиновников, военных и гражданских. К этому же приводила ликвидация ряда учреждений и, наконец, естественное прекращение работы (напр., в Государственном Совете). И вот ставился вопрос: как быть с этой многочисленной армией людей, очутившихся, по их собственным заявлениям, в положении «раков на мели»? Ничтожное меньшинство этих людей не заслуживало внимания и не возбуждало симпатий, – среди них были, конечно, и люди вполне обеспеченные в материальном отношении. Но подавляющее большинство представляли люди, многие годы добросовестно тянувшие бюрократическую лямку, дожившие иногда до преклонных лет, обремененные многочисленными семьями – люди, всю жизнь бывшие совершенно чуждыми политике, но честно и усердно трудившиеся. А среди членов Госуд. Совета были такие люди, как Н. С. Таганцев, А. Ф. Кони и другие, менее известные люди, но вполне почтенные и безупречные.

Теперешние хозяева положения (час которых, впрочем, уже пробил)[3 - Так можно было думать в апреле 1918 года…], гг. большевики, конечно, не задавались никогда подобными вопросами, и самая их возможность встретила бы со стороны Лениных и Троцких откровенное глумление. Для них совершенно безразлична судьба отдельных людей. «Лес рубят – щепки летят» – вот удобный ответ на все. Да им и не приходится и не приходилось сталкиваться с описанными затруднениями, потому что никто, конечно, не мог быть столь наивным, чтобы обращаться к ним, ожидая от них справедливого и человеческого отношения. С совершенно спокойной совестью они выбросили на улицу весь сенат и всю магистратуру, и трагически безвыходное положение людей, работавших всю жизнь и на старости лет оказавшихся в буквальном смысле слова без куска хлеба, их нисколько не смущает.

Вр. Правительство было в ином положении. Не обладая якобинской неустрашимостью, в ее частом сочетании с якобинской же бессовестностью, оно оказывалось в крайнем затруднении при разрешении и общего вопроса о судьбе членов ликвидируемых учреждений, и частных вопросов о судьбе отдельных лиц. Возьму, как одну из наиболее ярких иллюстраций, вопрос о членах Государственного Совета по назначению. Среди них были люди, не имевшие никаких заслуг перед страной, назначенные по соображениям черносотенной политики, для образования реакционного большинства, – но были, как я уже упомянул, государственные люди, такие, как Кони или Таганцев, а также ряд лиц, для которых Госуд. Совет был венцом долгой и безупречной службы в рядах администрации или магистратуры. По закону, члены Госуд. Совета по назначению получали содержание, каждый раз определяемое персонально Верховной Властью. Равным образом и пенсии членам Госуд. Совета не определены общим образом в законе. В ближайшее же время после переворота, в первые же недели, когда выяснилось с полной несомненностью, что Госуд. Совет как учреждение обречен на совершенную праздность до Учредительного Собрания, причем Учредит. Собрание его, конечно, не сохранит (ни вообще, ни тем более в теперешнем его виде), наиболее добросовестные и тактичные члены Госуд. Совета почувствовали неловкость своего положения и нравственную невозможность получать крупное содержание, не делая ничего, и возбудили вопрос об уместности подачи в отставку. При этом они считались (как мне точно известно из личных переговоров с некоторыми из них) с соображениями двоякого рода.

Вр. Правительствоо не упразднило с самого начала Госуд. Совет как учреждение. Потому членам по назначению, не считавшим возможным продолжать пользоваться преимуществами своего положения, приходилось бы подавать прошения об отставке, т. е. брать инициативу на себя. Если бы одни подали прошения, а другие нет, получилась бы, очевидно, нелепость: на местах остались бы лица, прежде всего более всего дорожившие своими окладами и положением, а уволены бы были наилучшие. Кроме того, мне приходилось слышать опасения (искренности которых я не имел никакого основания не верить, принимая во внимание, от кого они исходили), что подача таких прошений рядом лиц одновременно или непосредственно одними вслед за другими могло бы произвести впечатление какой-то демонстрации против Вр. Правительства, производимой наиболее авторитетными людьми, – а это, конечно, меньше всего входило в их намерения. Наконец, last not least, возникал вопрос о личной материальной судьбе, тревоживший всех тех, кто существовал только жалованием и кто не мог рассчитывать ни на получение другого места, ни на частный заработок. Таких, конечно, было немало. И все они спрашивали, будет ли им назначена пенсия и в каком размере. В самом начале Вр. Правительство в двух случаях назначило пенсии в размере 7–10 тысяч (кажется, дело шло о В. Н. Коковцове и об А. С. Танееве, но может быть, здесь я ошибаюсь). И тотчас же митинговые речи перед домом Ксешинской (с первых же дней ставшим штаб-квартирой большевизма) подхватили этот факт. «Вр. Правительство дает многотысячные пенсии, расточая народные деньги на слуг старого царского режима». Социалистические газеты вторили этим обвинениям. Мне особенно памятны подленькие статейки г. Гойхбарта (к сожалению, одного из сотрудников «Права») в «Новой Жизни». Весь этот шум произвел на Вр. Правительство большое впечатление. И когда, наконец, пришлось поставить во всем объеме вопрос о членах Гос. Совета (так как в связи с этим печать и митинги завопили по поводу того, что члены Гос. Совета продолжают получать содержание), Правительство потратило целых два заседания на обсуждение его – и не могло прийти ни к какому определенному решению. Некоторые из членов Госуд. Совета, соответственно их собственному желанию, были назначены в Сенат (и получили, стало быть, сенаторские оклады). Судьба других так и осталась – при мне – неразрешенной. Были ли впоследствии приняты какие-нибудь общие меры, я не знаю. Припоминаю, в связи с этим, эпизод, произведший на меня крайне грустное впечатление. Н. С. Таганцев, с которым меня связывали двадцатилетние дружеские отношения, как-то попросил меня (по телефону) побывать у него. Оказалось, что он хотел лично мне передать собственноручно им написанное прошение об отставке и о назначении ему пенсии (впоследствии он был назначен в 1-ый департамент Сената и был председателем того отделения, в которое я зачислился; об этом – позже). Передавая мне бумагу, он не мог сдержать своего волнения и всхлипнул. «Да, голубчик, очень тяжело!» – сказал он. – «Ведь я всю жизнь ждал осуществления нового строя. Все, чего я достиг – я, сын крестьянина, записавшегося в купцы 3-ей гильдии, чтобы дать мне образование, – всего этого я достиг только своим трудом, я никому ничем не обязан. И вот теперь – я оказываюсь никому не нужным и возвращаюсь в первобытное состояние».

Сюда же относится и другой эпизод. Героем его был малопочтенный человек – Липский, товарищ и в свое время правая рука финляндского генерал-губернатора, имевший репутацию одного из наиболее воинствующих бобриковцев. Революция его совершенно выбросила за борт, он, помнится, даже был вначале арестован и вывезен из пределов Финляндии. Политическая его физиономия была такова, что о назначении ему какого-нибудь оклада нельзя было и мыслить. Меня он знал потому, что в конце 90-х годов он служил в Госуд. Канцелярии. И вот – начались его посещения. Он рассказал мне, что положение его совершенно безвыходное. Жене его предстояла какая-то тяжелая операция, ее приходилось поместить в санаторий, – у него в Петербурге не было пристанища, «мы ютимся у знакомых», поиски частной службы оказались тщетными. Он умолял меня помочь, посодействовать тому, чтобы ему назначили сенаторское жалованье (он был сенатором). Что я мог ему сказать? Я понимал, что его дело безнадежно, – по человечеству я видел, что человек просто гибнет. К несовершенствам моим, как политического деятеля, я должен причислить то мое свойство, которое в подобных случаях мешает мне сказать «туда ему и дорога»… В революционную эпоху политическому деятелю приходится быть жестоким и безжалостным. Тяжело тем, кто к этому органически неспособен!

Возвращаюсь к моему рассказу.

В субботу 4 марта Н. В. Некрасов просил меня и Лазаревского прибыть к нему в министерство путей сообщения для выполнения поручения, данного Вр. Правительством. Поручение состояло в том, чтобы написать первое воззвание Вр. Правительства ко всей стране, излагающее смысл происшедших исторических событий и profession de foi Вр. Правительства, а также политическую программу, более определенную и полную, чем та, которая заключалась в первой декларации, сопровождавшей самое образование Вр. Правительства. Часа в два мы встретились с Н. И. и вместе отправились в министерство. Там кипела лихорадочная деятельность, бегали служащие, сидело, стояло, ходило множество народа. Не без труда разыскали мы Некрасова, председательствовавшего в каком-то совещании. Пришлось немного подождать, совещание при нас закончилось, и Некрасов повел нас внутренним ходом из здания министерства в квартиру министра. Там, в кабинете министра, мы нашли члена Гос. Думы А. А. Добровольского, тоже принявшего, по собственной охоте (и конечно, с общего согласия), участие в нашей работе. Некрасов объяснил нам программу воззвания и его задачи и оставил нас. Тотчас мы принялись за работу, она продолжалась часов до шести-семи вечера. Шла она очень скоро, и результатом ее явился проект, сохранившийся в моих бумагах, но не увидевший света. Этот проект был на другой день доложен Н. В. Некрасовым Вр. Правительству, но, как я потом узнал, встретил некоторые частичные возражения. А. А. Мануилов внес предложение – передать его Ф. Ф. Кокошкину (утром приехавшему из Москвы) для переделки. Это было принято. Каким-то образом очутился при этом М. М. Винавер, в качестве сотрудника Кокошкина, причем этот последний предоставил ему написать текст воззвания заново и – как мне впоследствии говорил сам Кокошкин – текст этот, целиком написанный Винавером, был им, Кокошкиным, внесен Вр. Правительству, которое его санкционировало без изменения. В конце того же месяца, на страницах «Речи», Винавер обратился также с чем-то вроде манифеста «к еврейскому народу», причем этот документ начинался теми же словами: «Свершилось великое».

Вечером того же дня происходило первое при моем участии – вернее, в моем присутствии – заседание Вр. Правительства, в здании Министерства Внутренних Дел, в зале Совета. Там же происходило второе и третье заседание, 5-го и 6-го марта. С 7-го марта заседания были перенесены в Мариинский дворец и происходили там во все время, пока я был управляющим делами, а также и впоследствии, до премьерства Керенского, переехавшего (в середине июля) в Зимний дворец и перенесшего заседания в Малахитовый зал.

Эти первые заседания имели (вполне понятно!) характер хаотический. Много времени отнимали всякие мелочи. Помню, что чуть ли не в первом заседании, в субботу, Керенский объявил, что он в товарищи себе берет Н. Н. Шнитникова, и помню, что этот незначительный факт произвел тогда на меня большое и крайне отрицательное впечатление. Здесь для меня впервые проявилась одна из основных черт этого рокового человека. Эта черта – абсолютная неспособность разбираться в людях и правильно их оценивать. Шнитников – личность достаточно хорошо известная. Человек добрый и вполне порядочный, он вместе с тем человек с узко предвзятым отношением к каждому вопросу. Ни в адвокатуре, ни в городской думе, ни в какой-либо другой сфере он – как хорошо известно – никогда не пользовался ни малейшим авторитетом. И его Керенский хотел поставить рядом с собою, во главе всего судебного ведомства! Само собою разумеется, он бы этим достиг только одного: полного дискредитирования своего собственного и своего товарища. Помню, что стоило некоторого труда отговорить Керенского. Но нужно заметить, что, наряду со внезапностью и стремительностью, его решения отличались всегда большой неустойчивостью и переменчивостью. Это впоследствии проявилось в целом ряде случаев, о которых я скажу в свое время.

В самые первые дни вопрос о судьбе отрекшегося императора оставался совершенно неопределенным. Как известно, немедленно после своего отречения Николай II уехал в ставку. Вр. Правительство сначала отнеслось к этому обстоятельству как-то индифферентно. Ни в субботу, ни в воскресенье, ни в понедельник не заходила речь в заседаниях, где я присутствовал, о необходимости принять какие-либо меры. Возможно, конечно, что вопрос этот уже тогда обсуждался в частных совещаниях. Во всяком случае, для меня было большою неожиданностью, когда во вторник 7 марта я был приглашен в служебный кабинет князя Львова, в Министерстве Внутрен. Дел, где я нашел кроме членов Вр. Правительства еще и членов Госуд. Думы Вершинина, Грибунина и – кажется – Калинина, причем выяснилось, что Вр. Правительство решило лишить Николая II свободы и перевезти его в Царское Село. Императрицу Александру Федоровну также решено было признать лишенной свободы. Мне было поручено редактировать соответствующую телеграмму на имя генерала Алексеева, который в то время был начальником штаба Верховного Главнокомандующего. Это было первым, мною скрепленным, постановлением Врем. Правительства, опубликованным с моей скрепой…

Не подлежит сомнению, что при данных обстоятельствах вопрос о том, что делать с Николаем II, представлял очень большие трудности. При более нормальных условиях не было бы, вероятно, препятствий к выезду его из России в Англию, и наши союзнические отношения были бы порукой, что не будут допущены никакие конспиративные попытки к восстановлению Николая II на престоле. Может быть, если бы правительство немедленно, 3-го или 4-го марта, проявило больше находчивости и распорядительности, удалось бы получить от Англии согласие на приезд туда Николая, и он был бы тотчас вывезен. Не знаю, были ли предприняты тогда какие-нибудь шаги в этом направлении. Думается, что нет. Отъезд в Ставку осложнил положение, вызвав большое раздражение Исполнительного Комитета совета раб. и солд. депутатов и соответствующую агитацию, результатом которой и явился демонстративный акт Временного Правительства. Ведь в сущности говоря, не было никаких оснований – ни формальных, ни по существу – объявлять Николая II лишенным свободы. Отречение его не было – формально – вынужденным. Подвергать его ответственности за те или иные поступки его, в качестве императора, было бы бессмыслицей и противоречило бы аксиомам государственного права. При таких условиях правительство имело, конечно, право принять меры к обезврежению Николая II, оно могло войти с ним в соглашение об установлении для него определенного местожительства и установить охрану его личности. Вероятно, отъезд в Англию и для самого Николая был бы всего желательнее. Между тем, актом о лишении свободы завязан был узел, который и по настоящее время остался не распутанным.[4 - Май-июнь 1918 г. Позднейшее примечание (16/29 июля 1918 г.): 16 июля в Екатеринбурге этот узел разрублен «товарищем» Белобородовым.] Но этого мало. Я лично убежден, что это «битье лежачего» – арест бывшего императора – сыграло свою роль и имело более глубокое влияние в смысле разжигания бунтарских страстей. Он придавал «отречению» характер «низложения», так как никаких мотивов к этому аресту не было указано. Затем пребывание Николая II в Царском Селе, в двух шагах от столицы, от бунтующего Кронштадта, все время волновало и беспокоило Вр. Правительство – не в смысле возможности каких-нибудь попыток реставрационного характера, а наоборот – опасением самосуда, кровавой расправы. Были моменты, когда, под влиянием все усиливающейся бунтарской проповеди, эти опасения становились особенно грозными.

Как бы то ни было, после прибытия Николая II в Царское Село всякий дальнейший путь оказался отрезанным – увезти бывшего императора за границу в ближайшие же дни стало совершенно невозможным. Значительно позже, уже в премьерство Керенского, решено было увезти всю царскую семью в Тобольск, причем эта мера была обставлена очень конспиративно, настолько, что, кажется, о ней даже не все члены Вр. Правительства были осведомлены.

Вечером 7 марта впервые Вр. Правительство заседало, как мною уже было упомянуто, в Мариинском дворце. В первые недели заседания назначались два раза в день – в четыре часа и в девять часов. Фактически дневное заседание начиналось (как и вечернее) с огромным запозданием и продолжалось до восьмого часа. Вечернее заседание заканчивалось всегда глубокой ночью. Обычно во второй своей части оно бывало закрытым, т. е. удалялась канцелярия, – я оставался один.

Здесь уместно сказать о внешнем ходе тех заседаний Вр. Правительства, коих я был свидетелем в течение первых двух месяцев революции.

Как я сейчас сказал, заседания неизменно начинались с очень большим запаздыванием. Я дожидался начала в своем служебном кабинете, занятый какой-нибудь работой или приемом ежедневных многочисленных посетителей. Мне приходили сказать, когда набиралось достаточное количество министров для открытия заседания. Аккуратнее других был князь Львов, также И. В. Годнев (государственный контролер) и Мануилов. Иногда заседания начинались при очень небольшом кворуме министров, имевших спешные дела не крупного значения. Эти дела тут же докладывались ими и получали разрешение. Не сразу удалось добиться установления определенной повестки и того, чтобы дела, подлежащие докладу, сообщались заранее Управляющему делами. В первых заседаниях, которые велись очень хаотично, министры докладывали дела, причем то или другое решение записывалось очень приблизительно. Я добился того, что, как общее правило, каждое представление, вносимое Вр. Правительству, заканчивалось проектом постановления, который, разумеется, мог подвергаться изменениям в зависимости от хода и исхода суждений. Что касается суждений, происходивших в заседаниях, то сразу решено было их формально не записывать, а также не отмечать разногласий при голосованиях, не вносить особых мнений в журнал и т. д. Исходной точкой при этом было стремление избегнуть всего того, что могло нарушить единство правительства и ответственность его в целом за каждое принятое решение. Ведение подробного протокола каждого заседания представляло бы, кроме того, и ряд существенных затруднений, трудно преодолимых. Члены Вр. Правительства склонны были – особенно в начале – с некоторой подозрительностью и недоверием относиться к присутствию в заседаниях чинов канцелярии. Подробное записывание всего того, что говорилось, вызвало бы протест, требование проверки, и, в конце концов, при массе вопросов, рассматриваемых в каждом заседании, ни один журнал не был бы закончен. Нужно, впрочем, сказать, что за редкими исключениями суждения, происходившие в открытых заседаниях, не представляли большого интереса. Министры приходили в заседание всегда до последней степени утомленные. Работа каждого из них, конечно, превышала нормальные человеческие силы. В заседаниях часто рассматривались очень специальные вопросы, чуждые большинству, и министры часто полудремали, чуть-чуть прислушиваясь к докладу. Оживление и страстные речи начинались только в закрытых заседаниях, а также в заседаниях с «контактной комиссией» Исполнительного Комитета рабочих и солдатских депутатов.

Здесь мое положение было особенно тягостным и здесь я сразу почувствовал, что роль моя существенно разнится от той, которую я себе представлял, идя на сравнительно второстепенный пост управляющего делами. Дело заключается в следующем.

В составе Вр. Правительства у меня были друзья – личные и политические, – были случайные знакомые, были, наконец, люди, с которыми я встретился впервые. К первым я относил: Милюкова, Шингарева, Некрасова, Мануилова, отчасти кн. Львова. Ко вторым – Керенского, Гучкова, Терещенко. К третьим – Коновалова, В. Н. Львова, И. В. Годнева. Из второй группы лучше других я знал М. И. Терещенко, причем, однако, это знакомство было чисто светское. Я сохранил о нем представление как о блестящем молодом человеке, очень приятном в обращении, меломане и театрале, чиновнике особых поручений при Теляковском. Скачок к министру финансов Вр. Правительства был, конечно, очень велик, и мне трудно было сочетать новую роль Терещенка со старым моим представлением о нем. Но вместе с тем, у меня не было никаких оснований ожидать от него какого-либо иного отношения, кроме полного дружелюбия. Гучкова я знал со времени общеземских съездов 1905 года. Он сразу отнесся ко мне с полным доверием и предупредительностью. То же самое приходится мне сказать и о трех лицах третьей группы. Для меня нет сомнений, что, не будь в составе правительства Керенского, я бы чувствовал себя в среде Вр. Правительства совершенно свободно, не обрек бы себя на молчание, на ту роль пассивного слушателя и свидетеля, которая в конце концов стала для меня совершенно невыносимой.

В связи с этим мне хотелось бы здесь свести мои впечатления как о Керенском, так и о других. Я не собираюсь давать им исчерпывающую характеристику: для этого у меня, прежде всего, нет достаточно материала. Но как-никак я встречался со всеми этими людьми ежедневно в течение двух месяцев; я видел их в очень важные и ответственные минуты, я мог пристально наблюдать их, а потому, полагаю, даже и отрывочные мои впечатления не лишены некоторого интереса и могут со временем, когда эти мои заметки, в том или другом виде, будут использованы, войти в общую массу исторических материалов о русской революции 1917 года и ее деятелях.

A tout seigneur tout honneur. Начну с Керенского.

Прошло семь месяцев с тех пор, как я в последний раз видел Керенского, но мне не стоит никакого труда вызвать в памяти его внешний облик. Я впервые с ним познакомился лет восемь тому назад. Наши встречи были совершенно мимолетные, случайные: на Невском, на какой-нибудь панихиде и т. п. Мне про него говорили (еще до избрания его в Госуд. Думу), что это человек даровитый, но не крупного калибра. Его внешний вид – некоторая франтоватость, бритое актерское лицо, почти постоянно прищуренные глаза, неприятная улыбка, как-то особенно открыто обнажавшая верхний ряд зубов, – все это вместе взятое мало привлекало. Во всяком случае, ни в нем самом, ни в том, что приходилось о нем слышать, не только не было ничего, дающего хотя бы отдаленную возможность предполагать будущую его роль, но вообще не было никаких данных, останавливающих внимание. Один из многих политических защитников, далеко не первого разряда. В большой публике его стали замечать только со времени его выступлений в Госуд. Думе. Там он в силу партийных условий фактически оказался в первых рядах и, так как он во всяком случае был головою выше той серой компании, которая его в Думе окружала, – так как он был недурным оратором, порою даже очень ярким, а поводов к ответственным выступлениям было сколько угодно, то естественно, что за четыре года его стали узнавать и замечать. При всем том настоящего, большого, общепризнанного успеха он никогда не имел. Никому бы не пришло в голову поставить его, как оратора, рядом с Маклаковым или Родичевым, или сравнить его авторитет, как парламентария, с авторитетом Милюкова или Шингарева. Партия его в четвертой Думе была незначительной и маловлиятельной. Позиция его по вопросу о войне была, в сущности, чисто циммервальдской. Все это далеко не способствовало образованию вокруг его имени какого-либо ореола. Он это чувствовал и, так как самолюбие его – огромное и болезненное, а самомнение – такое же, то естественно, в нем очень прочно укоренились такие чувства к своим выдающимся политическим противникам, с которыми довольно мудрено было совместить стремление к искреннему и единодушному сотрудничеству. Я могу удостоверить, что Милюков был его bete noire в полном смысле слова. Он не пропускал случая отозваться о нем с недоброжелательством, иронией, иногда с настоящей ненавистью. При всей болезненной гипертрофии своего самомнения он не мог не сознавать, что между ним и Милюковым – дистанция огромного размера. Милюков вообще был несоизмерим с прочими своими товарищами по кабинету, как умственная сила, как человек огромных, почти неисчерпаемых знаний и широкого ума. Я ниже постараюсь определить, в чем были недостатки его, по моему мнению, как политического деятеля. Но он имел одно огромное преимущество: позиция его по основному вопросу – тому вопросу, от решения которого зависел весь ход революции, вопросу о войне – позиция эта была совершенно ясна и определенна, и последовательна, тогда как позиция «заложника демократии» была и двусмысленной, и недоговоренной, и, по существу, ложной. В Милюкове не было никогда ни тени мелочности, тщеславия, – вообще личные его чувства и отношения в ничтожнейшей степени отражались на его политическом поведении; оно ими никогда не определялось. Совсем наоборот у Керенского. Он весь был соткан из личных импульсов.

Трудно даже себе представить, как должна была отразиться на психике Керенского та головокружительная высота, на которую он был вознесен в первые недели и месяцы революции. В душе своей он все-таки не мог не сознавать, что все это преклонение, идолизация его, – не что иное, как психоз толпы, – что за ним, Керенским, нет таких заслуг и умственных или нравственных качеств, которые бы оправдывали такое истерически-восторженное отношение. Но несомненно, что с первых же дней душа его была «ушиблена» той ролью, которую история ему – случайному, маленькому человеку – навязала, и в которой ему суждено было так бесславно и бесследно провалиться.

Я сейчас сказал, что в «идолизации» Керенского проявился какой-то психоз русского общества. Это, может быть, слишком мягко сказано. Ведь в самом деле нельзя же было не спросить себя, каков политический багаж того, в ком решили признать «героя революции», что имеется в его активе? С этой точки зрения любопытно теперь, когда «облетели цветы, догорели огни», перечитать в газетной передаче faits et gestes Керенского за 8 месяцев, его речи, его интервью… Если он действительно был героем первых месяцев революции, то этим самым произнесен достаточно веский приговор этой революции.

С упомянутым сейчас болезненным тщеславием в Керенском соединялось еще одно неприятное свойство: актерство, любовь к позе и, вместе с тем, ко всякой пышности и помпе. Актерство его, я помню, проявлялось даже в тесном кругу Вр. Правительства, где, казалось бы, оно было особенно бесполезно и нелепо, так как все друг друга хорошо знали и обмануть не могли. Один из эпизодов такого актерства – столкновение с Милюковым по поводу заявления этого последнего о роли немецких денег в русской революции – рассказан выше.

Те, кто были на так называемом Государственном Совещании в большом Московском театре в августе 1917 года, конечно, не забыли выступлений Керенского – первого, которым началось совещание, и последнего, которым оно закончилось. На тех, кто здесь видел или слышал его впервые, он произвел удручающее и отталкивающее впечатление. То, что он говорил, не было спокойной и веской речью государственного человека, а сплошным истерическим воплем психопата, обуянного манией величия. Чувствовалось напряженное, доведенное до последней степени желание произвести впечатление, импонировать. Во второй – заключительной – речи он, по-видимому, совершенно потерял самообладание и наговорил такой чепухи, которую пришлось тщательно вытравлять из стенограммы. До самого конца он совершенно не отдавал себе отчета в положении. За четыре-пять дней до октябрьского большевистского восстания, в одно из наших свиданий в Зимнем дворце, я его прямо спросил, как он относится к возможности большевистского выступления, о котором тогда все говорили. «Я был бы готов отслужить молебен, чтобы такое выступление произошло», – ответил он мне. «А уверены ли Вы, что сможете с ним справиться?». «У меня больше сил, чем нужно. Они будут раздавлены окончательно».

Единственная страница из всей печальной истории пребывания Керенского у власти, дающая возможность смягчить общее суждение о нем, это его роль в деле последнего нашего наступления (18 июня). В своей речи на московском совещании я указал на эту роль в выражениях, быть может, даже преувеличенных. Но несомненно, что в этом случае в Керенском проявилось подлинное горение, блеснул патриотический энтузиазм, – увы, слишком поздно…

Чрезвычайно любопытно было отношение Керенского к Исполнительному Комитету Совета раб. и солд. депутатов. Он искренно считал, что Вр. Правительство обладает верховной властью и что Исполнительный Комитет не вправе вмешиваться в его деятельность. Он относился с враждой и презрением к Стеклову-Нахамкису, который в течение первого месяца был porte-parole Исполнительного Комитета в заседаниях Вр. Правительства и контактной комиссии. Нередко после конца заседания и в a parte во время заседания он негодовал на слишком большую мягкость кн. Львова в обращении со Стекловым. Но сам он решительно избегал полемики с ним, ни разу не попытался отстоять позицию Вр. Правительства. Он все как-то лавировал, все как-то хотел сохранить какое-то особенное положение «заложника демократии» – положение фальшивое по существу и ставившее Вр. Правительство нередко в очень большое затруднение.

Мои личные отношения с Керенским пережили несколько стадий. В самом начале, при моем вступлении в должность управляющего делами, он чувствовал ко мне большое недоверие. Ему, по-видимому, казалось, что я усиливаю чисто кадетский элемент во Вр. Правительстве, и он старался мне помешать играть какую-либо политическую роль. Я отлично сознавал, что всякая попытка с моей стороны принять участие в обсуждении того или другого вопроса, хотя бы в закрытых заседаниях Вр. Правительства, вызовет резкий протест со стороны Керенского (во имя прерогатив Вр. Правительства) и поставит меня в крайне неудобное положение. В сущности говоря, именно благодаря присутствию Керенского, моя роль оказалась настолько несоответствующей тому, что я ожидал, что на первых же порах у меня возник вопрос, оставаться ли мне на моем посту? И если я на этот вопрос не ответил сразу отрицательно и ушел только тогда, когда произошел первый кризис и состав Вр. Правительства, с уходом Милюкова (и Гучкова), пополнился Черновым, Церетели, Скобелевым и Пешехоновым, то поступил я так исключительно в интересах дела, которое хотел оставить вполне налаженным и устроенным. Впоследствии, когда Керенский убедился, что я не питаю никаких личных замыслов, он изменил свое отношение. Это выразилось не только в сделанных мне предложениях занять министерский пост, но и во всем характере личного обращения. Наконец, в самое последнее время Керенский пытался через меня влиять на партию народной свободы и получить ее поддержку в Совете российской республики. Об этом я скажу ниже.

После всего сказанного едва ли кто заподозрит меня в пристрастии, если я все-таки не могу присоединиться к тому потоку хулы и анафематствования, которым теперь сопровождается всякое упоминание имени Керенского. Я не стану отрицать, что он сыграл поистине роковую роль в истории русской революции, но произошло это потому, что бездарная, бессознательная бунтарская стихия случайно вознесла на неподходящую высоту недостаточно сильную личность. Худшее, что можно сказать о Керенском, касается оценки основных свойств его ума и характера. Но о нем можно повторить те слова, которые он недавно – с таким изумительным отсутствием нравственного чутья и элементарного такта – произнес по адресу Корнилова. «По-своему» он любил родину, – он в самом деле горел революционным пафосом, – и бывали случаи, когда из-под маски актера пробивалось подлинное чувство. Вспомним его речь о взбунтовавшихся рабах, его вопль отчаяния, когда он почуял ту пропасть, в которую влечет Россию разнузданная демагогия. Конечно, здесь не чувствовалось ни подлинной силы, ни ясных велений разума, но был какой-то искренний, хотя и бесплодный, порыв. Керенский был в плену у своих бездарных друзей, у своего прошлого. Он органически не мог действовать прямо и смело и, при всем его самомнении и самолюбии, у него не было той спокойной и непреклонной уверенности, которая свойственна действительно сильным людям. «Героического» в смысле Карлейля в нем не было решительно ничего. Самое черное пятно в его кратковременной карьере – это история его отношений с Корниловым, но о ней я говорить не буду, так как знаю только то, что общеизвестно.

К Керенскому мне придется еще не раз вернуться на протяжении моего рассказа. Покамест ограничиваюсь написанным и перехожу к другому лицу, на которое вся Россия возлагала такие колоссальные ожидания и которых он не оправдал.

Я знал кн. Г. Е. Львова со времени 1-ой Думы. Хотя он числился в рядах партии народной свободы, но я не помню, чтобы он принимал сколько-нибудь деятельное участие в партийной жизни, в заседаниях фракции или центрального комитета. Думаю, я не погрешу против истины, если скажу, что у него была репутация чистейшего и порядочнейшего человека, но не выдающейся политической силы. Он, после роспуска 1-ой Думы, также был в Выборге, но не принимал участия в совещаниях и не подписал воззвания. Я помню, что он остановился в тех же номерах, в которых жил я и Д. Д. Протопопов, тотчас по приезде заболел и не выходил из номера до отъезда из Выборга. Протопопов приписывал болезнь тому волнению, в котором он находился. Подобно многим из нас, он в душе не сочувствовал воззванию, не верил в него, считал его ошибкой, но сознавал свое бессилие воспрепятствовать ему, не имея никакого другого приемлемого и яркого плана действий. Помню его бледное расстроенное лицо, его беспомощную фигуру. С тех пор я его 11 лет не встречал. Как и все, я считал его отличным организатором, возлагал большие упования на его огромную популярность в земской России и в армии. Выше я уже упомянул о впечатлении, произведенном на меня первой встречей с кн. Львовым в Таврическом дворце, в день конституирования Вр. Правительства. Я бы сказал, что это впечатление было пророческое. Правда, в ближайшие дни кн. Львов внешне преобразился, загорелся какой-то лихорадочной энергией и, как мне казалось, – по крайней мере в первое время, – какой-то верой в возможность устроить Россию.

Задача министра-председателя в первом Вр. Правительстве была действительно очень трудна. Она требовала величайшего такта, уменья подчинять себе людей, объединять их, руководить ими. И, прежде всего, она требовала строго определенного, систематически осуществляемого плана. В первые дни после переворота авторитет Вр. Правительства и самого Львова стоял очень высоко. Надо было воспользоваться этим обстоятельством, прежде всего, для укрепления и усиления власти. Надо было понять, что все разлагающие силы наготове начать свою разрушительную работу, пользуясь тем колоссальным переворотом в психологии масс, которым не мог не сопровождаться политический переворот, так совершенный и так развернувшийся. Надо было уметь найти энергичных и авторитетных сотрудников и либо самому отдаться всецело Министерству Внутренних Дел, либо – раз оказывалось невозможным по-настоящему совмещать обязанности министра внутренних дел с ролью премьера, – найти для первой должности настоящего заместителя.

Я не хочу сказать ничего пренебрежительного, – а тем паче – дурного о Д. М. Щепкине или о кн. С. Д. Урусове, но я думаю, что от них трудно было ожидать того, чего не мог дать сам кн. Львов. Щепкин – добросовестнейший и трудолюбивейший работник, прекрасный человек, полный энергии и bonne volonte. Но он не мог импонировать ни опытом, ни общественным авторитетом, ни личной своей индивидуальностью, – сам это прекрасно сознавал и в самостоятельных действиях был парализован этим сознанием. Князь Урусов, видимо, совершенно растерялся в новой обстановке, плохо ориентировался, чувствовал себя совершенно не на месте. Как-никак вся его бюрократическая карьера протекла в условиях, радикально противоположных тем, в которых он очутился. И он прошел какой-то бледной тенью, тоже одушевленной самыми лучшими намерениями, но бессильной их осуществить. И он смог бы быть помощником и исполнителем, во нельзя было от него ожидать решимости, инициативы, творчества.

То обстоятельство, что Министерство Внутренних дел – другими словами, все управление, вся полиция – осталось совершенно неорганизованным, сыграло очень большую роль в общем процессе разложения России. В первое время была какая-то странная вера, что все как-то само собою образуется и пойдет правильным, организованным путем. Подобно тому, как идеализировали революцию («великая», «бескровная»), идеализировали и население. Имели, например, наивность думать, что огромная столица, со своими подонками, со всегда готовыми к выступлению порочными и преступными элементами, может существовать без полиции, или же с такими безобразными и нелепыми суррогатами, как импровизированная, щедро оплачиваемая милиция, в которую записывались профессиональные воры и беглые арестанты. Всероссийский поход против городовых и жандармов очень быстро привел к своему естественному последствию. Аппарат, хоть кое-как, хоть слабо, но все же работавший, был разбит вдребезги. Городовые и жандармы во множестве пошли на пополнение большевистских рядов. И постепенно в Петербурге и в Москве начала развиваться анархия. Рост ее сразу страшно увеличился после большевистского переворота. Но сам переворот стал возможным и таким удобоисполнимым только потому, что исчезло сознание существования власти, готовой решительно отстаивать и охранять гражданский порядок.

Было бы, конечно, в высшей степени несправедливо возлагать всю ответственность за совершившееся на кн. Львова. Но одно должно сказать, как бы сурово ни звучал такой приговор: кн. Львов не только не сделал, но даже не попытался сделать что-нибудь для противодействия все растущему разложению. Он сидел на козлах, но даже не пробовал собрать вожжи. Сколько я пережил мучительных заседаний, в которых с какою-то неумолимой ясностью выступали наружу все бессилие Временного Правительства, разноголосица, внутренняя несогласованность, глухая и явная вражда одних к другим, и я не помню ни одного случая, когда бы раздался со стороны министра-председателя властный призыв, когда бы он высказался решительно и определенно. При всем том кн. Львов был осаждаем буквально с утра до вечера. Беспрерывно несся поток срочных телеграмм со всех концов России с требованиями указаний, разъяснений, немедленного осуществления безотлагательных мер. К Львову обращались по всевозможным поводам, серьезным и пустым, – как к главе правительства и как к министру внутренних дел, – беспрерывно вызывали его по телефону, приезжали к нему в министерство и в Мариинский дворец. Первоначально я пытался установить час для ежедневного своего доклада и получения всех нужных указаний, но очень скоро убедился, что эти попытки совершенно тщетны, а в редких случаях, когда их удавалось осуществлять, они оказывались и совершенно бесполезными. Никогда не случалось получить от него твердого, определенного решения, – скорее всего он склонен бывал согласиться с тем решением, которое ему предлагали. Я бы сказал, что он был воплощением пассивности. Не знаю, было ли это сознательной политикой или результатом ощущения своего бессилия, но казалось иногда, что у Львова какая-то мистическая вера, что все образуется как-то само собой. А в иные моменты мне казалось, что у него совершенно безнадежное отношение к событиям, что он весь проникнут сознанием невозможности повлиять на их ход, что им владеет фатализм и что он только для внешности продолжает играть ту роль, которая – помимо всякого с его стороны желания и стремления – выпала на его долю.

В избрании Львова для занятия должности министра-председателя – и в отстранении Родзянко – деятельную роль сыграл Милюков и мне пришлось впоследствии слышать от П. Н., что он нередко ставил себе мучительный вопрос, не было бы лучше, если бы Львова оставили в покое и поставили Родзянко, человека, во всяком случае, способного действовать решительно и смело, имеющего свое мнение и умеющего на нем настаивать.

Тяжелое впечатление производило на меня и отношение кн. Львова к Керенскому. Мои помощники по канцелярии нередко им возмущались, усматривая в нем недостаточное сознание своего достоинства как главы правительства. Часто было похоже на какое-то робкое заискивание. Конечно, здесь не было никаких личных мотивов. У кн. Львова абсолютно они отсутствовали, он чужд был честолюбия и никогда не цеплялся за власть. Я думаю, он был глубоко счастлив в тот день, когда освободился от ее бремени. Тем удивительнее, что он не умел использовать тот нравственный авторитет, с которым он пришел к власти. Тоном власть имеющего говорил во Вр. Правительстве не он, а Керенский…

В естественной последовательности мне приходится теперь говорить о Гучкове, – но это мне всего труднее.

Прежде всего, я очень мало мог наблюдать Гучкова в составе Вр. Правительства. Значительную часть времени он отсутствовал, занятый поездками на фронт и в Ставку. Потом – в середине апреля – он хворал. Но главное: во все время его пребывания в должности военного и морского министра он был для внешнего наблюдения почти непроницаем. Теперь, оглядываясь назад на это безумное время, я склонен думать, что Гучков с самого начала в глубине души считал дело проигранным и оставался только par acquit de conscience. Во всяком случае, ни у кого не звучала с такой силой, как у него, нота глубочайшего разочарования и скептицизма, поскольку вопрос шел об армии и флоте. Когда он начинал говорить своим негромким и мягким голосом, смотря куда-то в пространство слегка косыми глазами, меня охватывала жуть, сознание какой-то полной безнадежности. Все казалось обреченным.

Первое заседание, всецело посвященное вопросу о положении на фронте, было, должно быть, 7 марта, вечером того дня, когда заседания Вр. Правительства были перенесены в Мариинский дворец. Я могу восстановить эту дату потому, что в этом заседании решено было составить то воззвание к армии и к населению, которое появилось 10 марта. Оно было поручено мне, написано мною на другой день, 8-го, обсуждалось в данном заседании 9-го и было принято почти без изменений. (Почему-то оно не помещено в изданном Государственной Канцелярией сборнике и сохранилось только в Вестнике Вр. Правительства и в газетах.) Я помню, что в этом заседании сказались две точки зрения на значение происшедших событий для военных наших операций. Одна была та, которая официально высказывалась в речах и сообщениях: согласно этой точке зрения, устанавливалась причинная связь между плохим ведением войны царским правительством и революцией. В революции как бы концентрировался взрыв протеста против бездарного, неумелого, изменнического (Штюрмер!) поведения этого царского правительства. Революция должна была все это изменить, она должна была создать более полную, более искреннюю и потому более плодотворную связь между нами и великими европейскими демократиями, нашими союзниками. С этой точки зрения революция могла рассматриваться как положительный фактор в деле ведения войны. Предполагалось, что командный состав будет обновлен, что найдутся даровитые и энергичные генералы, что дисциплина быстро восстановится. Должен с грустью сказать, что наши партийные взгляды все время стремились поддерживать этот официальный оптимизм. У некоторых, как, например, у А. И. Шингарева, он сохранился до очень позднего времени – до осени 1917 г. Я считаю, что неправильное понимание того значения, которое война имела в качестве фактора революции, и нежелание считаться со всеми последствиями, которые революция должна была иметь в отношении войны, – и то и другое сыграло роковую роль в истории событий 1917 года. Я припоминаю, как в одну из моих поездок куда-то в автомобиле вместе с Милюковым я ему высказал (это было еще в бытность его министром иностранных дел) свое убеждение, что одной из основных причин революции было утомление войной и нежелание ее продолжать. Милюков с этим решительно не соглашался. По существу же он выразился так: «кто его знает, может быть, благодаря войне все у нас еще кое-как держится, а без войны скорее бы все рассыпалось». Конечно, от одного сознания, что война разлагает Россию, было бы не легче. Ни один мудрец ни тогда, ни позже не нашел бы способа закончить ее без колоссального ущерба – морального и материального – для России. Но если бы в первые же недели было ясно осознано, что для России война безнадежно кончена и что все попытки продолжать ее ни к чему не приведут, – была бы по этому основному вопросу другая ориентация и – кто знает? – катастрофу, быть может, удалось бы предотвратить. Я не хочу этим сказать, что один только факт революции разложил армию, и менее, чем кто-либо, я склонен преуменьшать гибельное значение той преступной и предательской пропаганды, которая сразу же началась. Менее, чем кто-либо, я склонен оправдывать, в отношении этой пропаганды, дряблость и равнодушие Вр. Правительства. Но все же я глубоко убежден, что сколько-нибудь успешное ведение войны было просто несовместимо с теми задачами, которые революция поставила внутри страны, и с теми условиями, в которых эти задачи приходилось осуществлять. Мне кажется, что и у Гучкова было это сознание. Я помню, что его речь в заседании 7 марта, вся построенная на тему «не до жиру, быть бы живу», дышала такой безнадежностью, что на вопрос, по окончании заседания, «какое у вас мнение по этому вопросу?», я ему ответил, что, по-моему, если его оценка положения правильна, то из нее нет другого выхода, кроме необходимости сепаратного мира с Германией. Гучков с этим, правда, не соглашался, но опровергнуть такой вывод он не мог. В этот же памятный вечер он предложил мне, после заседания, поехать с ним на квартиру военного министра (которую он в то время уже занял) и присутствовать при разговоре его по прямому проводу с ген. Алексеевым. «Посмотрим, что он нам скажет?» Сообщения ген. Алексеева были в высшей степени мрачны. В том колоссальном сумбуре, который создался в первые же дни революции, он сразу распознал элементы грядущего разложения и огромную опасность, грозившую армии. Гучков сообщил ему предполагаемое содержание воззвания и спросил его, полагает ли он, что такое воззвание будет полезно. Алексеев ответил утвердительно. Кстати скажу, что почти одновременно с составленным мною воззванием появилось аналогичное, написанное в военном министерстве, а также приказ по войскам. Все они развивали те же мысли, и все остались совершенно бесплодными.

Гучков – и это характерно – первый из среды Вр. Правительства пришел к убеждению, что работа Вр. Правительства безнадежна и бесполезна, и что «нужно уходить». На эту тему он неоднократно говорил во второй половине апреля. Он все требовал, чтобы Вр. Правительство сложило свои полномочия, написав себе самому некую эпитафию с диагнозом положения и прогнозом будущего. Известная декларация Вр. Правительства от 23 апреля (о которой я впоследствии буду еще говорить) ведет свое происхождение от этих разговоров. «Мы должны дать отчет, что нами сделано, и почему мы дальше работать не можем, – написать своего рода политическое завещание». Декларация 23 апреля оказалась, однако, в иных тонах и с иными выводами. Я думаю, что она была той последней каплей, которая переполнила чашу и вызвала решение Гучкова уйти из состава Правительства.

За те два месяца, в течение которых Гучков занимал должность военного министра, роль его во Вр. Правительстве оставалась неясною. В заседаниях, как я уже сказал, он бывал редко. Высказывался еще реже. В возникавших конфликтах он старался вносить ноту примирения, но в том памятном столкновении между Керенским и Милюковым по вопросу о целях войны и задачах внешней политики он как-то остался в тени, не оказал поддержки ни той, ни другой стороне. Да и вообще, он как будто умышленно уходил в эту тень. Его уход из состава Вр. Правительства был неожиданностью. Помню, что Некрасов назвал этот уход – «ударом в спину». Но сам Гучков решительно доказывал, что кн. Львов должен был ждать отставки военного министра, что он, Гучков, о ней категорически предупреждал.

В составе Вр. Правительства чрезвычайно характерной фигурой был И. В. Годнев – государственный контролер. Я его совершенно не знал, даже в лицо, и впервые с ним встретился в заседаниях Вр. Правительства. Постоянно встречая его фамилию в думских отчетах в связи с разного рода юридическими вопросами и спорами по толкованию закона, я составил себе представление о нем, как о знатоке нашего права, как о человеке, хотя, быть может, и не получившем юридического специального образования, но приобретшем соответствующие познания на практике и умеющем ориентироваться в юридических вопросах. Кроме того, я полагал, что Годнев – одна из крупных политических фигур Государственной Думы. Хорошо помню мое впечатление от первого знакомства с Годневым. На нем самом, на всей его повадке и, конечно, всего более на тех приемах, с какими он подходил к тому или другому политическому или юридическому вопросу, лежала печать самой простодушной обывательщины, глубочайшего провинциализма, что-то в высшей степени наивное и ограниченное. В его преклонении пред началом законности было нечто почтенное и даже трогательное, но так как он был совершенно неспособен разобраться в постоянных столкновениях нового порядка с неотмененными правилами основных законов, то на каждом шагу он попадал в тупик, испытывал мучительное недоумение, искренне волновался. Как политическая величина, он держался совершенно пассивно; и так же волновался во всех случаях, когда в среде правительства происходили какие-нибудь резкие пререкания и несогласия. Человек безусловно чистый, исполненный самых лучших намерений и заслуживающий самого нелицемерного уважения, он был – в среде Вр. Правительства – воплощенным недоразумением и, по-видимому, оставался на своем месте только по инерции и потому, что на это место не было желательных кандидатов. Как только выяснилась кандидатура Кокошкина (в июле), Годнев, безропотно сидевший с Церетели и Скобелевым, так же безропотно и, наверное, с облегченным сердцем передал Кокошкину свою должность.

Обер-прокурор Свят. Синода В. Н. Львов так же, как и Годнев, был одушевлен самыми лучшими намерениями и так же поражал своей наивностью да еще каким-то невероятно легкомысленным отношением к делу, – не к своему специальному делу, а к общему положению, к тем задачам, которые действительность каждый день ставила перед Вр. Правительством. Он выступал всегда с большим жаром и одушевлением и вызывал неизменно самое веселое настроение не только в среде правительства, но даже у чинов канцелярии.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5