Оценить:
 Рейтинг: 0

Рассказы и рассказики

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

ХОЧЕТСЯ

Хочется… много чего хочется. Два дня поголодать – и съесть потом один маленький кусочек парной рыбы. Телевизор разбить хочется. Перед ним чувствуешь себя маленьким кусочком парной рыбы, а рядом с собой видишь ещё два маленьких кусочка – их тоже съедают. Хочется выключить голову, чтобы она не думала хотя бы час – тогда можно уложить тело на траву и вспомнить детство, не о детстве, а именно детство, т.е. вплыть в лёгкий покой души – никто не рвёт с тебя цветов с корнями… Хочется прочитать стихотворение вместо фальшивого артиста, а то стыдно; хочется придумать что-нибудь на лицо, кроме «усмешки горькой обманутого сына», – всё равно её видит только зеркало; не психовать хочется, ох, как хочется не психовать, да это – дудки, потому что психануть иногда ещё сильней хочется, и чтобы после третьей просьбы они все не фыркали и не дулись, а выключили-таки гремящую дичь, в которой не слышно ни себя, ни друг друга – ау! Хочется, чтобы хоть кому-нибудь из ближних хотелось того же, чего и тебе – не из какой-то там солидарности, нет, ничего высшего, боже упаси! – просто интересно увидеть ещё одного такого же идиота, которому не хочется семикассетник с видео и слышио, а хочется, чтобы был чистый коврик в прихожей. Да! Представьте хотенье, фонтан мещанства: чистый коврик в прихожей, час тишины, и не обжираться в преддверии голода хлебом с картошкой, а два дня поголодать при полном холодильнике, а потом – маленький кусочек парной рыбы. Не обязательно какой-нибудь такой, а обыкновенного карася. Ка-ра-ся…

Я ПИШУ

Вот Розанов говорил Чуковскому: «Когда я не ем и не сплю – я пишу».

Тоже самое могу сказать о себе и я: «Когда я не ем, не сплю, не работаю по целому дню на работе инженером, не езжу по полдня на эту работу через весь город и за город, не гуляю и не играю с детьми, не читаю газет, не смотрю телевизора, не пью с друзьями пива, не гоню самогонки, не пью её с другими друзьями, не страдаю после этого похмельем, не стою в очереди за едой, питьём и т.н. промышленными товарами, не езжу на 47 км. к Вареньке, не пластаюсь перед женой за то, что ездил к Вареньке – она, конечно, не знает, что к Вареньке, но догадаться может, потому что частые двухсуточные командировки, что и говорить, подозрительны, не бываю на рыбалке – нет, сначала не готовлюсь к рыбалке, не подтачиваю крючки на всех мормышках, не мастерю пенопластовые коробочки и пр. и пр., а потом уже не бываю на рыбалке (это не так много: три раза в год по неделе-другой, раз в месяц на выходные с прицепом из одного-двух отгулов, и один из всяких очередных выходных), не лежу в гараже под машиной, не вожу тёщу, мать, тестя – перечисляю в порядке временных затрат – сестру, шурина, соседей, родственников, друзей, друзей родственников и родственников друзей, и когда, наконец, не играю ночь на пролёт с Петром Петровичем и Юрием Витальевичем в преферанс – они, бывает, приходят сразу оба под разными предлогами, ну, хоть ты мёртвым прикинься, а заставят сгонять одну пульку, а там уж у меня азарт, я же человек творческий… так вот когда я всего этого не делаю, тогда я, как Розанов перед Чуковским, пишу, стучу по клавишам… тук-тук-тук… кажется, Петр Петрович пришёл…

ТРИ СИЛЫ

Часть первая. Сила веры.

Дом, котором жил Философ, стоял на берегу кладбища, за Городом, на берегу стояло много домов – кладбище разлилось и здорово подтопило город. Философ жил из последних сил, и те последние, тратил на веру. А что ещё оставалось, когда ни работать (три месяца, как уволили последний раз), ни пить (на что?), ни есть (смысл?)? А когда ничего не остаётся, верить легко, и вера сильна. Как раз три месяца назад он стащил за пьяным разговором у кладбищенского сторожа тонколистное, в зелёной клеёнчатой обложке Евангелие, чтобы потом попробовать загнать, но, протрезвев, зачитался, за неделю дошёл до шестой главки, до Царствия Божьего, с крутой голодухи поразился лёгкой простоте идеи – а только такой и может быть настоящая правда – и тут же уверовал, что Царствие придет, да будет на земле, как на небе. Верить было сладко, и он верил день напролёт, кроме сна. А может и во сне, но истовей всего, с двух до четырёх дня, когда Город хоронил двадцать своих каждодневных покойников, когда щемящая духовая скорбь заливала округу, когда на чёрных её крыльях залетала в его дом тень смерти – исхудал-то изрядно! – и Философ улыбался ей и едко шевелил губами: погоди, голубушка, Он попрал и мы попрём! Попрём… Верил! Три месяца в три смены без праздников и выходных.

И вот однажды, в обыкновеннейший сереньких вторник, он, готовый к истовости, не услышал вдруг в привычные два часа печального марша. И в половине третьего не услышал, и в три не было зова смерти, и в четыре было тихо. Попрали! – затрясся он в голодном экстазе и тут же пополз к сторожу покаяться в краже и удостовериться в пришествии Царствия.

– Отчего тихо? – с затаённой надеждой спросил.

– Всё! Больше похорон – не будет! – ответил сторож-апостол и поправил сползший на ухо нимб, – дожили! Всё! Больше – ни человечка, – и заплакал.

Закружилась голова у Философа жизни: «Приидет! – закосил он глазом в небо, – да будет! Пришло! – упал сторожу в ноги, повторяя судорожно, но страстно, – попрали, попрали!..»

Часть вторая. Сила слова.

– Пропали! – подхватил вытьё сторож, – Пропали! Всё! Некуда! Ни пядочки не осталось! Мрут, черти задохлые, как мухи. Теперь с другой стороны, с болота закапывать будут, там места – пропасть сколько, кончилась наша лафа. Там можно и по сорок человек морить, и по пятьдесят теперь им можно, теперь на их стороне праздник, а мы тут – пропали! За лопату и то не с кого взять будет… – и зарыдал, и упал рядом с Философом, окатив его забытыми за три месяца веры крепкими запахами, и понял тут Философ сторожево слово, узнал его силу и от силы той…

Часть третья. Сила смерти.

…помер.

ВЕСНА

Спичек не было. Павел Иванович запустил руку глубже и убедился, что в потайном месте под балконным цветничком нет и сигарет. «Вот калоша!» – и ещё пару не ласковых словечек: дырку от не случившегося удовольствия – покурить – заткнул злорадной затычкой: «О здоровье она заботится! Насолить ищет, к-калоша!». И – делать нечего! – втянул полную грудь чистой ночи. И замер. И не выдыхал. Балдел: весна!

А снились сморчки – какого чёрта? В канаве под чернолистным компостом ещё лёд, а по травчатому канавьему боку – каракулевые свечки: сморчки.

И комар ему сначала снился, и был шанс во сне же его и прибить, не просыпаться, не удалось, ловок, хлюст, против спящего, потащил Павла Ивановича за вихляющую ниточку писка из тёплого сморчкового сна-леса в два обычных приёма: в первом он понял про себя, что спит, во втором – что уже не спит. Откуда принесло паразита? Открыл глаза. Ага, окно. Весна, едри её! – опять неласково… Теперь начнётся. Сетку надо. Или марлю. Сетку не найдёшь. Марлю ещё хуже не найдёшь.

Потихоньку опять полетел в тёплую темноту, но сморчков в неё уже не было, теперь он маленьким гвоздиком дырявил в марлю какую-то тряпицу. Выходило скверно. Придумал лучше: стал через одну вытаскивать нитки, уток тянулся хорошо, а из основы нитка никак не шла, лоскут собирался гармошкой, нитка рвалась, комары по-мушьи тёрли ехидные лапки, радовались. Пришёл на помощь приятель, доцент с кафедры политэкономии, Сивцев, Сивцев, в сваты ещё набивался, поддерживал и попискивал: «Паса-Пасенька, полетать хоцецца, улетать, Пас-са!» – «В неметчину?» – марля у Павла Ивановича выпала. – «Зачем в неметцину? Дурацок! В любовь, Пас-са, умрём ведь раньше, цем сдохнем!» – и засвистел на плаксивой ныряющей ноте: «Пас-са, Пас-са, Пас-с-с-са!..»

Отмахнулся. Комар кружился где-то над волосами. «Была ведь у неё марля! Эх, морока, весна, чёрт бы её драл…» Схватил несколько раз воздух над подушкой, услышал, услышал, как сват-комар взвился к потолку. «Полетать… экая фанерная идея!» Из окна тащило клейкой тополиной дурью. Распустился. А – хочется. Полетать. Придётся теперь до середины сентября танцевать около окна краковяк. Скорей бы уж осень, что ли… эк её прорвало – весна! И – полетел… намахался перепонками до пота. Скинул ногой одеяло – замёрз, укрылся – опять вспотел, выставил одно колено… – и полетел. Но словно шило воткнули под чашечку! Хлопнул по коленке и проснулся насовсем.

Слушал комара и вспоминал, как утром принимал зачёты. Солнце билось в грязном межоконье, все томились. Не выдержал, закурил прямо в аудитории, иначе не осилить: двадцать третий год слушать, как брачуются две ереси – одна огромная книжная овчарка с родословной и полушкольная самосадная мелкая дворня. Три источника и три составных части… Один умник встрял: «Что ж вы дымите, тут дамы!» И он умнику: «Несите, ну, несите зачётку.» И – нет борца. Девушки! Кровь из берегов, а они – три источника! Дуры! Грудь, выше груди, ниже груди – вот и все три источника и все составные части. Накурился вволю, девок в группе много и почти все дуры. Весна!

Заворочалась жена. Обидно стало, что страдает один, тихонько пхнул её пяткой. Чмокнула губами и перевернулась на другой бок. Стянул всё одеяло на себя, пусть-ка и её поедят. Жена пошарила по бедру, засопела. С потолка спустились уже два писка, второй в пол-октавы ниже, представился комар ростом со шмеля, комарище, карамора, продырявит, ахнуть не успеешь. Включил ночник. Чудище сидело у жены на плече. Смотрел, как гранатово набухает его живот, и слышал, против желания слышать в этом кровавом насыщении какой-то другой, философский – да что там! – надфилософский, главный смысл творящегося сейчас в мире. Зачесалась ладонь. «Есть ведь марля!.. Не чует, совсем не чует». С досады приложился крепко, но всё же не так сильно, как вскрикнула и заворчала, ну – совсем убил! Вот созданье: спит и во сне же притворяется.

В окно густо тянуло тополиным соком; короткими сопами, по-звериному ощупал ноздрями его горькость. Опустил ноги в шлёпки и вышлепал себя на балкон – заветно покурить. Задавить тополиную дурь никотинной, спокойной. Спичек не было. «К-калоша! О здоровье она печётся…» Издалека, с самых Кузьминских прудов клокотали лягушки, певцы жизни… Под тополями, внизу, на скамейке, приглушенно резвилась молодежь. «Странно – не орут. Сколько сейчас? Два? Три? Чёрт их носит». Вгляделся – и так, и сяк, нет, не видно. «Обнимаются, три источника! Эх, учкудуки! Затянуться бы… полетать!.. И зачем в неметчину? Ещё скажи – в Африку. Скучные страны, весны нет, всё лето да лето. Покажи африканцу нашу весну, из него сразу Пушкин вылупится!..» Холодок – или память по рифмованной истоме? – по локтям, по спине, по рёбрам, под рёбра: «Пописал и Павлик ваш стишков! Пушкин- лягушки… И в склад, и в лад». А вспомнилось не своё, понятней, созвучней, чем самое что ни на есть своё: «В аллеях столбов по дорогам перронов лягушечья прозелень дачных вагонов…» – протянулось от кваканья и багрового животишки. Выплеснуться звуком в ночь, в чёрную зелень и – зацепиться на ней! Надуться ей, как комар, надуться и лопнуть… а хоть и лопнуть! Чем тридцать лет питаться тремя источниками! Или уж прожить дилетантом, высыпать из головы умный мусор, не в чужой зауми ковыряться, а считывать с небес… «Целуются, поганцы… три составных части, сосутся, сосут, комаром их…» Грудь сдавило, захотелось то ли хныкать, то ли петь, то ли спрыгнуть с балкона на скамейку. Комары, осторожно трогая крыльями новый мир, летели в приоткрытую балконную дверь – на свет. На тепло. На дух. «Чего им там? Весна – тут! Пищат, сосут, целуются, смеются…»

Зазудился укус на коленке… нет, не укус, и не на колене. Зуд, зов. «Хорошо им в занзибарах – спи себе, никакой весны!.. О здоровье она заботится… Кровь жижеет. Тухнет… Зачем комарам такая кровь? Летели б на скамейку… «Ах, вам не хотится ль под ручку пройтиться?.. – Мой милый! Конечно. Хотится! Хотится!» Хотится! Ау! Проехали… Не ваша, Павел Иванович, весна, Комаров ваша фамилия. Выйдешь только из подъезда – «Ваш билет!» На Таганку в своё время доставал. В Большой – доставал. А в эту ночь – не достать, не пустят».

Ощущение безбилетности и вытолкнуло с балкона. Марли нет, сетки нет, жизни нет, ложиться и помирать под комарами, ну, хотя бы заснуть! – да разве в щель протиснешься!

А налетело-то! Задрал голову к потолку: комары трубили в гнутое хоботьё – весна! Живём! Сюда! Лети! Предвкушали, как живая, теплая кровь, ещё хранящая чужой пульс будет распирать ссохшуюся за зиму мотылью душу, ещё, ещё, пока не рванёт багровым экстазом во все стороны – жизнь!.. Багряным Багрицким! «Нырять, подползать и бросаться в угон, чтоб на сто процентов исполнить закон».

И что о нём заботиться, о здоровье? Весну проживи – заболей и сдохни.

Спит, не слышит, не чует. Всё, размагнитилась кровушка, скисла. Дуры эти комарихи, не знают, что пьют…

Вынул из пиджака на стуле другой коробок, отнёс его на балкон, в тайничок под цветничок, чтоб не греметь с ним по квартире, и зацыпил к другому тайнику, в сортире, за сигаретами. Задержался, пошумел водой – конспирация! – и процыпил, пачка под майкой, обратно.

Жена себе спала. Хотится! Обошёл вокруг кровати: ночник бугрил лунный жирок на жениных ляжках. Всего расхотелось, да и слава богу, разве объяснишь? Никакими лягушками не поднимешь. Что он ей? И – на балкон, покатал в пальцах сигарету, подышал в рифму, довольный: «Не поднять в сорок пять бабу ягодку опять… Эх, три источника!»

Из цветника, как трава на сморчковом боку канавы, лезли стрелки будущих цветов. Впустил последнюю перед куревом думку, философскую. Что самая правильная жизнь у насекомых и цветов: отлюбил – умирай, не копти.

Сунул сигарету в рот, сунул руку под цветник…

Спичек не было…

БУДКА

Братьям Конкиным, Петру и Вовке

Будка эта была вроде пупа нашего Города.

К тому времени, когда мы окончили школу, уже оформился городской центр: освободили довольно просторную площадь, на одном берегу её возвысился Дворец культуры, на другом – современный жилой дом с гастрономом в нижнем этаже, тут же, через неширокие лиственничные посадки – почтамт ещё два магазина – хозяйственный и книжный. В площадь впадали две главные улицы, шедшие параллельно, недалеко друг от друга.

Это был центр. Но был ещё и пуп. Кварталом ниже к реке, меж двух этих главных улиц, в окружении старых двухэтажных финских домиков, по нескольку раз штукатуренных, утепляемых, обложенных белым кирпичом и всё равно для жилья уже не годных, теснились ряды колхозного рынка, с одного торца к которым были прилеплены разные палатки и ларьки, а с другого, окруженная "П"-образным жёлтым забором, на естественном, чуть заметном, но всё же возвышающем бугорке, стояла она, Будка. Кроме рынка и палаток здесь ещё заканчивался маршрут единственного автобуса до областного центра и железнодорожной станции. Все дороги – с улицы на улицу, на рынок, на автобус, к реке, к карьерам, к центру, к лесу – шли мимо Будки. Из большинства окон – и двухэтажных пигмеев, и торчащих кое-где за ними пятиэтажных «башен» – можно было увидеть если не саму Будку, то, по царящему в окрестности её оживлению или унынию, узнать, есть ли пиво и велика ли очередь.

Даже против ветхих финских домов Будка выглядела древней. Она почему-то не заботилась о своём облике, видимо полагая, что облупившаяся, потрескавшаяся кожа выцветшей краски и открывавшаяся под ней жилистая, суковатая, потемневшая со временем древесина, поросший зелёным мхом гнилой шифер питают её особенной силой. Жёлтый цвет неуверенного в себе, тронутого дурманом и злобой рассудка, очень подходил ей. Выкрасили её так не поэтому – просто не случилось в Городе другой краски: керосиновая лавка, хоккейный корт, пожарная каланча с оградой вокруг тоже

когда-то светились жёлтеньким. Когда-то и лавка, и корт, и каланча за ненадобностью и

оскудением провинциального энтузиазма исчезли с городского лица, а Будка стоит. Охра

её сначала выгорела до белого, потом померкла и запачкалась от дождей, ветра и

женской ненависти. Приезжий так и скажет – серая Будка, (или пегая, или – грязная), но

всякий местный знает – она жёлтая, даже если сам желтой её никогда не видел. На то у

Города есть своя память.

Будка стояла здесь вечно. Когда я был маленьким, она представлялась мне живой; правда, в моём тогдашнем мире всё казалось живым: дома, деревья, облака, овраг, начинающийся за последними домами – в нём лежали огромные валуны, росли карликовые кустистые берёзы и стояла почерневшая одинокая избушка, – сверкающая вдалеке река, даже выщербленный асфальт и обколотые бордюрные камни. Но Будка была живее. Оттого ли, что жёлтая душа её, дух, родивший или вселившийся в неё, был непонятен, страшен своей беспощадностью над самыми сильными людьми, насмешлив и непоколебим под сыплющимися на него проклятьями, годами, исковерканными судьбами? И всё же точнее – живучей: когда дома и облака стали просто домами и

облаками, когда таинственность выползла даже из оврага с одинокой избушкой, Будка оставалась непонятной, такой же страшной старой колдуньей, коварно влезающей в глаза своих обманутых зачарованных пленников молодой веселой красавицей.

В детстве я, как все дети, любил сказки и, как все, кроме попавшихся, боялся Будки.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4