Что-то надломившееся в помутнелом, подающемся от вашего взгляде, что-то утратившееся в общей «физиономьи души».
Гоша сделался слабым.
«Ну, значит, ты это… ага… – слышалось сбоку от меня, от Гоши с Пашей, – ну да… А как же… Надо-на-до…»
Меж тем из будки вышла пополневшая и прям-таки дородная ныне Валя, ведя за руку крепенькую и нарядную, робеющую чужих дядей девочку лет восьми.
– Ну, сколько тебе, придурок, говорить, что… – начала было она привычно, но, увидав нас, меня, мы были все же однокурсники, осеклась на полуслове и улыбнулась.
Без нужды уже, но Гоша бормотнул, успел в оправдание, что-де он-де подумал то, а оказалось это… На что Валя, призывая в свидетели и нас, метнула в него один из тех хладно-ядовитых «недополучивших» взглядов, в коем обнаруживал себя по-хозяйски властвующий в чужой душе оккупант, узнавался размашисто-жесткий стиль менеджмейкера с копытом…
Сообразив, впрочем, что стиль сей может нам с Пашей и не глянуться, она стала его поправлять.
– Ох-хо-хонюшки, – воздохнула она поглубже со знакомою якобы бабьей горестью, – ну ведь я сказала тебе, горе луковое, что…
Но не смогла, не сумела договорить.
Потому что я сделал шаг и еще, в направлении к девочке, приспустился перед нею на полукорточки и тем жутким по ненатуральности теноришком, что помнил еще с собственных юных лет, спросил:
– А как… а тебя, девочка, как зовут? А ты в школу ходишь, да? А в какой класс? В третий? Во второй?
Ничего, что было фальшиво, представлялось мне, только бы увести разговор куда-нибудь. Только бы лишить права голоса Валю.
Гоша тоже замолчал и тоже сделал шаг к дочери от сопереживания.
И она, девочка, без сомненья его, Гошина, дочка, отвела за взблеснувшими очечками застенчивые глаза и мучительно, приливами краснея щекастеньким милым личиком, едва слышно выдавила в ответ:
– Да.
Я понял, что «во второй», а Гоша шумно и с облегченьем выдохнул и, видно, запамятовав, что имел с Пашею достаточную беседу, озвучил в завершенье то, к чему много-много времени допрежь Паша, словно предчуя эту нужду, и принял свое решение о «всяком, кто подойдет».
– Подойти… – сказал Гоша, с трудом кривя губы в улыбке. – Постоять возле Паши…
Они стояли рядом, плечом к плечу и, оба в смущении, безмолвствовали.
Изуродованный, чужой и словно подлинневший Гоша, все еще карикатурно кхыкающий и вздрагивающий, и низкорослый, плотненький, с пузцом, как у симпатяги Армстронга, бледный от ужаса Паша. И мне, глядя на них, подумалось почему-то, что мама у Гоши умерла…
Валя же, ничем не смущаясь, не без веселой искры в глазу поглядывала на меня.
Помешкав и потолчась, сколько требовало приличье, и не договариваясь для виду даже ни о каких встречах и телефонных звонках, мы скомканно, с горем пополам простились с семейством Бугайчуков и покинули тракторозаводский сквер…
Мы были ошарашены, потрясены до мозга костей, до пределов недоумения.
Возвратившись домой, я отыскал после в «Справочнике практического врача» необходимые сведенья про Гошин недуг.
Как и подозревалось, это было одно из тех «наследственно-дегенеративных заболеваний», что по неведомо-непонятной причине поражают человека где-то между тридцатью и сорока годами.
Поражают мягкие и твердые оболочки спинного, продолговатого и головного мозга и в теченье недолгого, иногда в месяцы, времени низводят его от цветущего мужчины до слабоумного калеки… А потом…
По жалкой инфантильно-подростковой навычке отыскивать для заземленья боли виноватого, я загрешил, заобозлялся было на Валю, остервенившуюся, видишь ли, по моему-то мнению, окончательно, но подумал-подумал, сделал над собой усилье и остановился.
«Истинная заслуга и виновность поступков, даже наших собственных, – догадался по этому поводу Иммануил Кант, – остается сокрытой от нас…»
Ей же, оккупантше Вале, невдолге предстояло такое, что…
Еще хуже обстояло с самой гуманной профессией, с медициной, с наукою, едрена вошь… чегой-то важнейшего, почуял я, остекленевшими своими буркалами не ухватывающей…
Сгоряча-попервости мне заподозрились шарлатанство, авантюризм и даже подлость.
Я решил, что, наверное, с ней случилось то, что бывает с человеком, вообразившим себя чрезвычайно добрым, умным, великодушным и творящим без перерыва голимое добро, который не ищет, не хочет, а потому и не может заметить своих непопаданий…
Я подумал, что ни в какую истину она, как, пожалуй, и вся наука, вовсе не проникает, не собирается проникать, а лишь отщипывает от ствола мелконькое и частное, и щепотки эти не токмо не совокупляются в одно общее и большое, а, наоборот, дальше больше уводят человека в дурную дробную бесконечность…
Потом, как водится, придут на ум кое-какие – немногочисленные, впрочем, – и контраргументы…
И тогда я верну, реконструирую в памяти, как смогу, третий курс и его, Гошин, день рождения, что праздновался один-единственный раз в Грошевске, в небольшой старой квартире одного из типовых шахтерских двухэтажных домишек.
Стояла ранняя осень, теплынь, и даже в лишенном зелени, лысом почти полупоселке-полугороде все равно пахло свежестью от земли, травы и увядающих при-тротуарных акаций, а я со смесью вины и раскаянья оттерпливал состояние абстиненции, как почасту бывало в те мои полные противоречий с действительностью годы…
Почему-то я один невдалеке от подъезда, кого-то или чего-то ожидая, думал среди прочего об давнишнем высказыванье Гошиной мамы…
Гоша был из нас меньше всех грешен в этом – в поисках, скажем так, эротических усладительных утех, – но именно она, его мама, сказала, что тут совершается нечто вроде заема у самого себя невосполнимого после, сиречь ошибка, чреватая грядущей бедой.
Я стоял, вдыхал запахи и размышлял над чужою этой мыслью, казавшейся наивной и фантастической, когда, притянутый моей тревогой, подошел молодой местный сатаноид и остановился, встал лицом к моему лицу сантиметрах в десяти ближе, чем хотелось бы.
Судя по тому, как, спрашивая, он не выслушивал ответов и как ускальзывал от моего сощуренно-невидящий его взгляд, цель, которую он и сам не особенно сознавал, была тут одна-единственная.
Он искал и покамест не находил причины напасть, ударить меня, дабы заполучить в кровь тот специфический фашистский кайф, что может подарить иным жертвам нашего социума чувство превосходства насильника над своею жертвой.
Он так или иначе разглядел мои глаза, почувствовал неготовность объекта к драке и… соблазнился окончательно.
И в сей-то миг, словно услыхав зов о помощи, из сумеречной полутьмы материализовался Гоша, безупречно справедливый Георгий, и, оценив ситуацию, задал по сути лишний, но потому и особенно необходимый вопрос:
– Это что это у вас тут, Васюха? – обратился он ко мне. – Что происходит?
И тогда-то я и увидел…
Уцелевший
Сестре Люде
Первым, кого увидал я на первой институтской картошке в колхозе, был именно как раз он, Афоня Хамза…
Рослый румяный парень с толстыми губами, как у Балды, он стоял в кучке свежевылупившихся наших первокурсников и, покашивая то и дело на сторону близко посаженными зелеными глазами, весело ржал, разевая без удержу свежий зубастый рот.
Рассказывались, по-видимому, обыкновенные анекдоты в зачинном, еще робеющем сближении, и все были в том чуть перевозбужденном состоянии, когда искусственное и отчасти натужное веселие идет все-таки по нарастающей, какого свойства-качества ни подбрасывалось бы дровец в его костер.
Моментально по нему, по Афоне, я почему-то провидчески бесповоротно проник, что никакой-такой «референтной группы» из друзей-единомышленников, читающих в предрассветье если не Канта, то Платона и посещающих филармонию по баховскому абонементу, здесь, среди новых товарищей, у меня не будет, а будет все куда скромней, прозаичнее, что сама затея с данным учебным заведеньем – грубая ошибка, и не то.