Жизнь в Монетчиках шла уже на более широкую ногу. У Островских появились три человека дворни. Нужна была нянька, кухарка, кормилица. У Любови Ивановны едва ли не каждый год рождались дети: после старшего, Александра, еще шесть девочек и два мальчика.
Что можно сказать об этой жизни, каким представить раннее детство Островского, если отец целиком занят своей карьерой и денежными делами, а мать едва опоминается от беременностей, кормления, болезней детей? Многие из них умерли во младенчестве. Жить остались: Наталия – любимая сестра Островского, братья – Михаил и Сергей. Дети росли со всеми преимуществами и всеми недостатками большой семьи: шумно, людно, все равны, но родительская ласка – как редкий луч, и все внимание – беспомощным, младшеньким. Наташа была моложе Александра всего на год, Михаил – на четыре года. Они и были товарищами его детских игр. Особенно Наташа.
Островский вспоминал потом, что пристрастился в детстве к рукоделию. Товарищей-мальчишек было у него мало, и время он большей частью проводил в обществе сестры и ее подружек: заодно с ними и научился кроить и шить.
Как и в других домах Замоскворечья, дети играли в своем саду, реже на улице. Зимой снежки и катание с горок, летом – бабки и бумажный змей. Ходили гулять к низкому топкому берегу грязноватой Москвы-реки или к берегам куда более чистым Водоотводного канала, звавшегося в просторечье Канавой и отделявшего от реки почти все центральное Замоскворечье. Пускали кораблики в канавах и протоках, качались на качелях в саду, как издавна русские барчата любили коротать дни с прислугой (к 1831 году у Островских было уже пять человек дворни). Девичья, прихожая, дворницкая, комната няни, где пелись старинные песни, велись, невзирая на детские уши, откровенные разговоры о житье-бытье, для юного Островского играли, наверное, не меньшую роль, чем для Герцена или Аполлона Григорьева, рассказавших нам об этом.
Как у всех, была у Островского своя няня – Авдотья Ивановна Кутузова, – и, конечно, развлекая детей, долгими зимними вечерами, когда все Замоскворечье погружалось во тьму, плела она им свои сказки. Островский говорил впоследствии Савве Мамонтову, что ее рассказами навеяна «Снегурочка»[19 - См.: Львов Я. Д. Четверть века назад // Рампа и жизнь. 1910. № 42. С. 701. П. И. Чайковский в письме Н. А. Римскому-Корсакову от 7 сентября 1876 года говорил, что Островский в 1866 году передал ему запись песни «На море утушка купалася», которую он «помнил с детства» (А. Н. Островский и русские композиторы: Письма. М.; Л., 1937. С. 147).].
Последние годы жизни прожила в доме Островских и бабушка Наталия Ивановна, та самая московская просвирня, у которой не грех было поучиться точному и вкусному народному языку. Мальчик памятливый, «прислушливый», Островский затихал, широко раскрыв глаза, когда бабушка или няня садились рассказывать о русских богатырях, чертях и ведьмах, о подвигах Бовы-королевича, и ничего не пропускал, сам не ведая к чему, впитывал.
В 1831 году, когда Островскому не было еще девяти лет, умерла после тяжелых родов его мать, Любовь Ивановна. Отец остался с шестью детьми на руках. Младшие девочки-близнецы, Надежда и Вера, умерли вскоре вслед за матерью. Николаю Федоровичу предстояло одному воспитывать трех сыновей и дочь Наташу.
А между тем отец по-прежнему был поглощен службой, с утра до вечера сидел в присутствии, так что детям перепадало не слишком много родительской ласки. Зато благосостояние Николая Федоровича росло. В 1834 году он продал выстроенный им дом в Монетчиках и купил два новых дома на Житной улице, которые принялся расширять и благоустраивать. Можно было позавидовать деловой энергии этого человека: за все он брался, все делал ладно, из всего умел извлечь выгоду.
Понимая, что старших мальчиков пора и подучивать, да не вечно же им сидеть с тетушками и нянюшками, нужна и мужская рука, отец решил пригласить в дом учителя-наставника. В дворянских семьях роль эту выполняли гувернеры-иностранцы, в Замоскворечье же в обычае было нанимать домашними учителями семинаристов – оно и подешевле и как-то доступнее.
Первый учитель появился у Островского еще при жизни матери, в 1829 году. Искать его далеко не ходили. Как раз в это время сестра отца, Татьяна Федоровна, вышла замуж за священника Новодевичьего монастыря А. П. Гилярова. Его брата, семинариста Сергея Гилярова, по родственной рекомендации и приняли в дом Островских.
Не думаю, чтобы этот выбор был удачным. Правда, Сергей Петрович был мало похож на серого бурсака: молодой человек неплохо рассказывал, язык, как говорится, был у него легко подвешен, он любил порисоваться, имел успех у женщин. Еще учась в семинарии, он свел знакомство с актерами, интересовался книжными новинками, но все это как-то внешне, больше для форсу и чтобы отбить запах семинарии, коего сам немного стыдился. Его младший брат, Н. Гиляров-Платонов, от которого мы и наслышаны о первом учителе Островского, откровенно писал, что Сергей Гиляров «умел подлаживаться» и обычаи светского и именно высшего общества были для него «верховным кодексом»: с особенным упоением рассказывал он о едва знакомом ему княжеском и графском быте, «что и как там едят, на чем сидят, как ходят и кланяются»[20 - Гиляров-Платонов Н. П. Из пережитого. С. 153.].
При таком наклоне ума и жажде развлечений Сергей Гиляров мало что мог внушить дельного своим малолетним подопечным и мыслями был далек от тех наук, с какими призван был их познакомить. Конечно, в однообразие замоскворецких впечатлений мальчиков Островских Гиляров вносил какую-то свежую струю. Но отец имел основание быть недовольным им как учителем и стал приискивать сыновьям другого наставника.
После ухода Гилярова и вплоть до поступления Островского в гимназию в их доме сменились еще трое учителей: Иван Андреевич Смирнов, Никита Никитич Скворцов и некто Тарасенко[21 - О домашних учителях Островского см.: Морозов П. О. Литературные дебюты Островского // Образование. 1896. № 5/6. С. 85; Варнеке Б. В. Островский //Русский биогр. словарь. 1905. Т. 12. С. 426; Patouillet J. Ostrovski et son theatre de moeurs russe. Paris, 1912. Р. 3, 4; Ревякин А. И. А. Н. Островский. С. 18.]. О Смирнове мы знаем только то, что он был учителем Тверского духовного училища. Будущий учитель, бывший? Не из Твери же он к Островским ездил! Может быть, он нанимался к ним в дом на вакации или ждал места в Твери? Трудно сказать что-нибудь определенное. Никита Никитич Скворцов был студентом Вифанской семинарии, находившейся вблизи Троице-Сергиевой лавры. Видимо, он окончил курс и тоже давал уроки в ожидании места. Рассказывают о нем, что это был человек трудолюбивый и добронравный. О Тарасенко же известно лишь то, что родом он был малоросс, то есть украинец.
Возможно, все эти доморощенные замоскворецкие педагоги смотрели на дом Островских как на временную пристань и, как только их обстоятельства устраивались к лучшему, уходили сами. Но не вернее ли все же предположить, что Николая Федоровича, знавшего толк в образовании, не устраивали нанятые им по случаю учителя? При первой же родительской инспекции легко было обнаружить неосновательность их науки, и не тут ли причина частых перемен?
Напрасно, как уже говорилось, искать в сочинениях Островского каких-либо автобиографических следов. Но вот одно из редких исключений. О детстве и годах учения мальчика из Замоскворечья можно кое-что узнать, кое о чем догадаться, читая неоконченный очерк «Кузьма Самсоныч» и его раннюю редакцию – «Биография Яши», писавшиеся Островским, по-видимому, в 1843–1846 годах. Эти рукописи были обнаружены и опубликованы сравнительно недавно (одна в 1924-м, другая в 1948 году) и при жизни Островского никогда не печатались. Они прямо примыкают к «Запискам замоскворецкого жителя». Житейский опыт Островского в пору его первых литературных проб был не так уж велик, и молодому автору естественно было черпать из того, что лежало поближе, что он сам пережил и видел. Конечно, Яша или Кузя – не Саша Островский, но что-то почерпнутое из личного опыта, из своих переживаний должно было тут осесть.
Начало учения в Замоскворечье бывало ознаменовано тем, что отец приносил из города новенькую, купленную им азбуку, а кто-нибудь из дворни начинал строгать и точить самодельную указку. Именно с этих двух символов первоначальной грамоты началось воспитание Яши, о них вспоминает, обращаясь памятью к своему детству, другой замоскворецкий мальчик – Аполлон Григорьев; они же бессомненно стояли у врат учености Островского.
«Азбука, которую Кузя выучил наизусть и с которой замоскворецкое юношество обыкновенно начинает свое образование, – поясняет Островский, – книга очень замечательная и за Москвой-рекой в большом почете; потому я нелишним считаю рассказать ее содержание. Сначала в этой азбуке буквы разных форм и размеров, потом всевозможные склады, потом целые слова; далее необходимые для жизни правила, как то: будь благочестив, уповай на бога, люби его всем сердцем; далее четыре стихии, пять чувств и, наконец: “Помни последняя твоя – смерть, суд и геенну огненную”».
По этой-то азбуке учили и Островского, пока не понадобились ему более мудрые и трудные книги – латинская грамматика Лебедева с измучившими поколения учеников примерами на iteritineris, а также арифметика Меморского или Аллеза с компанией.
Героя Островского Яшу воспитывал семинарист, «дальний родственник отца его», пришедший к ним «погостить до приискания места» и внушавший родителям мысль – посечь мальчика, чтобы наука не напоминала ему забаву. Мы не знаем, секли ли Островского в детстве, но не удивились бы, если б выяснилось, что Сергеи Гиляров поощрял как раз такой метод воспитания.
В очерке «Кузьма Самсоныч», где тот же Яша назван уже Кузей, описан чуть другой по типу воспитатель, который ходил по замоскворецким улицам степенно, мерным шагом, повеся голову и нахмурив брови, носил очки и длинные волосы и оттого прослыл в Замоскворечье ученым, хотя сам и не одолел гимназии. Островский наградил этого героя той же фамилией, что носил один из собственных его учителей, – Смирнов. Случайно ли? Только имя и отчество дал ему другое – не Иван Андреевич, а Петр Иванович. Возможно, если бы автор решился готовить очерк к печати, он заменил бы и фамилию. (Известный в психологии творчества случай: писатель так ясно видит перед собой прототип, что его имя невольно скользит под перо. Так, Толстой упорно называл своего героя в черновиках князь Волконский, старательно выправляя потом начальную букву – Болконский.)
Смирнов из очерка «Кузьма Самсоныч» с жаром и трагической декламацией читает стихи, переписывает в тетрадку водевильные куплеты и оды Ломоносова, сам пробует писать повесть, но в обучении своего воспитанника не идет слишком далеко. «И выучил Кузю учитель священной истории и арифметике, а грамматике по непредвиденным обстоятельствам не успел. (Об этом после Кузя, когда сбирался писать драму, очень жалел, да уж было поздно.)».
Вот так фокус! Кузя «сбирался писать драму». Оказывается, наш герой к тому же начинающий драматург? И каких только неосторожных обмолвок не сделает невзначай молодой писатель!
Набираясь опыта, автор «Записок замоскворецкого жителя» все дальше уходил от прямых прототипов. В очерке об Иване Ерофеиче, отданном Островским в печать, рассказ о юных годах замоскворецкого чиновника передан короче и объективнее – тут нет уже никаких ниточек к автобиографии. Рассказ же о годах учения Яши и Кузи, пожалуй, не зря остался лежать у молодого автора в столе. Помимо всего иного, опубликовав его, Островский рисковал обидеть отца. Ведь так или иначе, с той или иной дозой воображения, сливая и гиперболизируя черты реальных лиц, но писатель рассказывал об опыте замоскворецкого воспитания, через которое прошел сам. И Николаю Федоровичу, вообще-то не поощрявшему его писания, вряд ли бы это понравилось.
Дидро иронически замечал, что учитель должен знать не больше того, что он собирается сообщить своему ученику. Домашние учителя Островского вряд ли были обременены даже таким скромным запасом знаний. Однако в Замоскворечье была принята система воспитания, при которой никому и в ум не входило, что воспитателей следовало бы прежде самих воспитывать. Идея воспитания подавляла идею просвещения. В доморощенном воспитании, воспитании во что бы то ни стало, когда воспитывают все кому не лень, и даже тогда, когда толком не знают, чему и как воспитывать, таилось важное замоскворецкое понятие авторитета, из которого угрожающе высовывался кончик розги.
Наивно и рискованно было бы лишь по литературному подобию пытаться воссоздать живое лицо, если о нем достоверно ничего не известно. Но отношение Островского к своим домашним воспитателям легко угадать. Случайные учителя не имели на него заметного влияния, но все же обучили началам грамоты, а неведомый нам Тарасенко познакомил его к тому же со звучанием украинской речи: недаром его воспитанник дебютирует в 1852 году на сцене переделкой комедии Г. Квитки-Основьяненко «Искренняя любовь, или Милый дороже счастья».
Оставаясь один, Саша сызмала брался за книжку. Няньки и мамки смотрели на это косо: в Замоскворечье боялись «зачитаться». «Если в книжку долго смотреть, можно чудным стать…» Но отцу это нравилось.
В сентябре 1835 года Николай Федорович подал в Московскую губернскую гимназию прошение принять туда своего старшего сына, «коему от роду 12 лет, по-российски писать и читать умеет и первыя четыре правила арифметики знает». Отец скромно просил определить сына «в такой класс гимназии, в которой по экзамену он окажется достойным»[22 - Иванов И. И. А. Н. Островский. СПб., 1900. С. 10.].
Островский оказался достойным поступить в третий класс и начал носить гимназическую фуражку.
В гимназии и дома
Островский поступил в Московскую губернскую гимназию (годом позже получившую название Первой московской), казалось бы, в добрый час. Как раз в то время, когда наш юный гимназист впервые со связкой книжек под мышкой проделывал путь через Болото и Каменный мост к большому, казенного желтого цвета зданию на Волхонке, в гимназии начиналась эпоха преобразований.
Реформы не были на сей раз декретированы свыше. Они стали плодом деятельного ума и инициативы одного человека, которому немало обязано русское просвещение. Вместо равнодушной сановной развалины князя С. М. Голицына, заходившего, как утверждали злые языки, в гимназию лишь случаем, во время прогулки из дому, и то по малой нужде, попечителем Московского учебного округа был назначен энергичный и независимый граф С. Г. Строганов.
Потомок пермских колонистов, Строганов оказался самобытным человеком: держался в свете гордо, слыл неуживчивым, не признавал протекций и не внимал доносам. Но главное, он совсем не напоминал пресыщенного вельможу и не смотрел на свою должность как на синекуру, место «кормления». Это был, что называется, человек с «идеей», и сокровенный смысл своей деятельности он полагал в том, чтобы сделать истинно просвещенным дворянское сословие в России, создать своего рода аристократию духа, приблизить мельчавшее в придворных покоях и дичавшее в своих усадьбах дворянство к уровню деятельной европейской культуры.
Строганов не был, разумеется, демократом, но меценатство понимал достаточно широко. Им была составлена образцовая библиотека, отличное собрание старинных икон. Ему принадлежала и заслуга создания в Москве художественного училища, которое мы иной раз по старой памяти и до сих пор называем Строгановским.
Этот незаурядный человек, едва вступив в 1835 году в должность, решительно взялся за реформу университета, стал оттеснять старых профессоров и отправил для учения в Германию нескольких талантливых молодых ученых – среди них были Грановский, Крюков, Кудрявцев. По возвращении они заняли основные кафедры. Одновременно Строганов решил подтянуть и единственную тогда в Москве губернскую гимназию. Задача эта была не из легких и не во всем по возможностям реформатора. Казенное педантство учителей, отупляющая схоластика в преподавании, распущенность учеников так давно и прочно укоренились в этом учебном заведении, что неизвестно было, с какого боку подступиться.
В каждом классе сидело по сто учеников. Только на первых скамьях что-то слушали и записывали, над всем же остальным пространством обширной классной комнаты стоял во время урока густой гул голосов: гимназисты списывали друг у друга, спорили между собой, менялись, сквернословили; в дальнем углу с печкой, где прижились «камчаточники», играли в карты. Учителя построже перекрикивали этот шум, пускали в ход линейку. А у тех, кто помягче и послабее – в рисовальном классе или у немца, – просто вверх ногами ходили. Любимой гимназической шуткой было опоздать всем разом на урок и потом, на глазах разгневанного и изумленного учителя, входить по одному, гусем, после звонка в класс.
Островский застал только остатки этой вольницы. Побывав в гимназии, Строганов велел круто поднять дисциплину; учеников сумели кое-как приструнить. В классах воцарилась тишина, в гимназических коридорах ходили теперь в мундире, застегнутом на все пуговицы. Хуже было с учителями. Менять следовало едва ли не всех.
К несчастью, директором гимназии был отставной полковник Матвей Алексеевич Окулов, которого реформы, задуманные Строгановым, будто и не касались. Обходительный человек, водившийся с московской знатью, любитель театра с закулисной его стороны, большой мастак по части анекдотов и торжественных застолий, Окулов был совершенно безразличен к тому, что происходит во вверенном его попечению заведении. Рассказывали, что этот отменной приятности человек даже поворовывал из казенного сундука. Однако Строганов не имел власти отрешить его от должности, поскольку Окулов был приятелем министра просвещения графа С. С. Уварова и вследствие этого обстоятельства за двадцать лет службы благополучно пережил трех попечителей.
Строганову, с его уважением к просвещению, презрением к чинам и жаждой преобразований, надлежало бы родиться в век Петра: легко представить графа одним из его сподвижников. В бюрократической мундирной России Николая I он явился не ко времени: идея просвещения была не в моде, и каждый шаг по этому пути давался с трудом.
В 1835 году, когда Островский переступил порог гимназии, ее преобразование было в самом начале. Наверное, в третьем классе он должен был еще встретиться с учителями старого закала: педантом-математиком Волковым, жестоко муштровавшим ребят на уравнениях второй степени, и бездарным учителем словесности Лебедевым. Новые, лучшие наставники, да и то не по всем предметам, появились у Островского, пожалуй, лишь в старших классах.
В упоминавшемся нами выше отрывке, условно названном «Биография Яши», Островский описывает некое учебное заведение, находившееся уже «не за Москвой-рекой», куда отдали учиться мальчика из Замоскворечья, после того как пестрая вереница домашних учителей напитала его первоначальными плодами образованности.
«Здесь, – пишет Островский о своем герое, – предстали ему науки в той дикой педантической методе, которая пугает свежий ум, в том мертвом и холодном образе, который отталкивает молодое сердце, открытое для всего живого <…>. Душа, как цветок, ждет влаги небесной, чтобы жить и благоухать, а схоластик норовит оторвать ее от питающего стебля и высушить искусственно между листами фолианта».
И далее Островский повествует о странной вражде, которая велась в этом учебном заведении между учителем словесности и учителем математики и всех учеников поделила на два лагеря: у одного девизом были Кошанский и риторика, у другого – Франкер и алгебра. Даже самодельные вирши были сочинены на сей сюжет кем-то из учеников. В них прославлялся покровитель словесности – сын Феба, повергший своего врага-математика, тщеславящегося «количеством»:
Схватил сын Феба за пучок
Глупца, количеством венчанна,
И, дав ему один толчок,
Поверг на землю бездыханна…
Кто знает, быть может, перед нами строки стихов самого Островского-гимназиста? Во всяком случае, и здесь, и когда автор очерка упоминает о споре между учителями древних и новых языков, и когда рассказывает о том, что начальник заведения был человек жестокий и подозрительный, в особенности в отношении тихих и робких учеников, – все это передано с такой точностью подробностей и энергией личного чувства, что вряд ли могло быть написано лишь «по воображению». Кстати, подозрительность Окулова, если речь и впрямь идет о нем, нисколько бы не противоречила ни его «приятности» в обхождении с начальством, ни даже поощрению некоторых бойких своих учеников (Н. В. Берг, учившийся в той же гимназии, вспоминает, что Окулов устраивал его литературные вечера с чтением поэтических переводов из славянских поэтов), талантами которых он был не прочь похвалиться[23 - См.: Посмертные записки Н. В. Берга // Русская старина. 1891. № 2. С. 236.].
Впрочем, с четвертого класса Островскому повезло хотя бы в том смысле, что словесность начал преподавать у него Павел Михайлович Попов, недавний выпускник университета, человек живой и просвещенный. По словам С. М. Соловьева, двумя годами раньше Островского окончившего ту же гимназию, Попов был «учитель превосходный, умевший возбудить охоту к занятиям, прекрасно разбиравший образцовые сочинения и сочинения учеников, умевший посредством этих разборов достигать главной цели преподавателя – выучивать правильно писать по-русски и развивать таланты, у кого они были»[24 - Соловьев С. М. Записки. С. 32.].
Задавалось, например, описание памятника Минину и Пожарскому, возвышавшегося напротив кремлевской стены у самого портика Торговых рядов. Но вместо простого описания памятника Попов требовал повествования о людях, в честь которых он возведен, о событиях эпохи, прославившей их имена. Жаль, что не дошло до нас сочинение на эту тему будущего автора драмы «Козьма Захарьич Минин-Сухорук».
Однако обычным даже для лучших преподавателей той поры было требование назубок знать все риторические фигуры, почерпнутые из учебника Кошанского, и уметь употребить их в должной полноте и последовательности. Даже Попов, при всех его порываниях к новой, более свободной методе преподавания, все еще стоял на этом. Понятно, что это могло смущать и отвращать живого, художественно впечатлительного подростка.
«История мидян темна и непонятна… темна и непонятна… темна и непонятна…» – без конца долбили первую фразу учебника истории. Хотелось ли после этого узнать что-либо о мидянах?
Островский учился в гимназии с умеренным успехом, особыми способностями не блистал, редко сиживал на передних партах (ученики в ту пору располагались в классе по мере их успехов – и время от времени перемещались по классу в согласии со своей успеваемостью). Но не оказался и в числе последних. В нем не было ничего от чудо-ребенка, никаких разительно ранних успехов и ослепительных способностей, столь любезных душе учителей и родителей. Этот мальчик принадлежал к числу плодов, созревающих медленно; с тайной органической избирательностью отвергают они то, что чуждо их природе, и постепенно, но прочно набираются того, что должно пригодиться им на будущем, еще смутно рисуемом сознанию поприще. Таких ребят иногда считают ленивыми, рассеянными; напротив, они сосредоточены, но сосредоточены на чем-то своем.