Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение

<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 >>
На страницу:
16 из 19
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Призвали к допросу Иоиля. Тот объявил, что приходил к Палладию лечить его, но ни о чем другом с ним не разговаривал, а у Хитрова никогда и на дворе не бывал. Призвали Палладия; тот объявил, что лечился у Иоиля, но ни о чем с ним не говаривал и в Ферапонтове Никону ни о чем не сказывал. Вольно старцу Никону на меня клепать, он затевать умеет. В то время, как я жил в Ферапонтове м-ре, приезжал стряпчий Иван Образцов и привез Никону государева жалованья 500 рублей, да старцам, которые с ним, 200 руб. Никон им этих денег не отдал; я об этом со старцами поговорил, и Никон, узнавши, велел меня из Ферапонтова дубьем выбить.

Иоиля обыскали и нашли книги; одна книга латинская, одна по-латыни и по-польски; книга печатная счету звездарского; печатана в Вильне в 1586 году; книга письменная с марта месяца во весь год лунам, и дням, и планидам, и рождениям человеческим в месяцах и звездах; тетрадь письменная о пускании крови жильной и рожечной; записка, кого Иоиль излечил, и те люди приписывали руками своими.

В ноябре отправился к Никону стрелецкий голова Лутохин; он должен был рассказать Никону все дело, а также спросить: в келию воду сам носит и дрова рубит своею ли волею или по неволе.

Никон отвечал: «Я приказывал Флавиану известить о Хитрове. Я не задержал Палладия и не отправил к государю потому, что надеялся вскоре сам государевы очи видеть. Все ждал, что государь освободит меня и все мои монастыри отдаст. Терпел я год два месяца в заточении и никаких клятвенных слов не говорил. Вперед еще потерплю, а если по договору царской милости не будет, то по-прежнему ничего государева принимать не буду и перед Богом стану плакать и говорить те же слова, что прежде говорил с клятвою».

Лутохин спросил: «Дай мне росписи того, чего тебе не дают из кушанья».

Никон отказал: «Что мне росписи давать? У меня никогда кроме щей да кваса худого ничего не бывает. Морят меня с голоду».

Лутохин справился у монастырских властей. Ему показали, что у Никона никогда без живой рыбы не бывало; показали и садки, где для него хранилась рыба: стерляди и щуки, язи, окуни, плотва. Но Никон ответил, что этой рыбы есть нельзя, она изсиделась.

Лутохину показали кресты, которые водрузил Никон в разных местах с надписями: «Никон Божьей милостью патриарх поставил сий крест Христов будучи в заточении в Ферапонтове м-ре…»

* * *

Черного попа Иоиля за еретические кощуны на православную церковь сослали на Колу на тяжелые работы, откуда он через Кемь съехал в Соловецкий город к пущим ворам и заводчикам бунта.

… Стрельцу Евтюшке Попову жгли пятки, дознавались, был ли кто у него в товарищах; он же, подкупив сторожу, выломился из застенки и сошел на Белое море к монастырским сидельцам.

Брата Флавиана Никон отправил на Анзеры поклониться мощам преподобного Елеазара.

Так Никон из устроителя смуты невольно становился ее приказчиком и духовником.

Его имя кляли соловецкие монахи, но с окраин Руси сбегался народишко, чтящий свергнутого патриарха. Укрылись на Соловках многие капитоны-чернецы и бельцы из понизовых городов, где их от церкви отлучили, так те великого старца величали антихристом и псом бешаным; но сошлись за стенами монастыря московские беглые стрельцы, и разинские донские казаки, и боярские беглые холопы, – так те Никона почитали за святого и мечтали вновь видеть на патриаршей стулке; крестьяне же подмосковных волостей, пополняя соловецкую рать, знавали Никона за кроткого милостивца, за Божьего угодничка, за радетеля всякому несчастному смерду, кто не только ноги омоет милостынщику и погорельцу, но и за нищий стол не побрезгует сесть и похлебать штей из одной мисы. Но всякий бунт, как полуночное кострище в степи, притягивает к себе много всякого странного бродячего народу, кому своя жизнь – копейка, а чужая – полушка; вот и на зов соловецких старцев, худо зная русского языка и не ведая тех страстей, отчего затеялась голка в морском оттоке, приплыли иноземцы многих кровей: свейские немцы и поляки, евреи и турки, татаровя и гречане; в общем, всякому злу корень собрался за стенами биться насмерть.

И не мысля о дне завтрашнем, живя одним лишь часом, уж, почитай, восьмой год монастырь противился государю, не желал признать его кощунных новин.

Глава восьмая

Затейщики всякого переустройства, свары и смуты исходят из того глубокого убеждения, больного упрямства и самомнения, что все им позволено, что все подданные, как один, желают перемен; из этого лишь заблуждения, напрочно укрепясь в нем, меньшинство иначит жизнь окружающую по своему вкусу, и норову, и страстям, и силою сталкивает большинство народу с заповеданного предками пути, уверяя, что все старое – худое, все прежнее – изжитое; что в иных народах похвальное, то в наших землях – отвратное: не так ходим, едим, глядим, одеваемся, пьем, смеемся, плодим детей… И чтобы укоренить перемены, глубже запахать семена невиданных досель злаков, затейщики всякое несогласие с собою считают за тупое непокорство, своеволие и стихийный темный бунт… Воистину прав не тот, кто прав, но кто силен, лукав и беспощаден. Во все времена оглушенный затеями народ, искренне боясь новин (и почасту бывая природно правым), бессильно ярится, и плачет, и стенает, ино кулак вскинет с угрозою, иль подкинет огненного петуха под застреху, иль взмахнет секирою над господской шеей, но, увидя всю напрасность протеста, после уже смятенно бредет под ярмом, смущенно уповая лишь на Божью милость.

У кулака своя, лешева, нечистая правда: «Выше неба очи не растут, выше солнца сокол не летает». Но что мог позволить упорный в вере русской человек, ничем не могущий возразить подавляющей силе? – да только что душою поверстаться с истиной, веровать в нее до гроба в скиту ли, в одинокой скрытне иль в домашнем куту, а ежли приведется, то сыскать себе соузника в той каморе, куда втолкнул Михайлович, почитай, всю земляную вольную Русь. А вместях-то можно при случае и стены пошире раздвинуть, и замки сбить.

… Говорят, де, наш-то государь – Алексей Тишайший: де, он и мухи не пообидит, со лба не сгонит, не то на кого грозу самолично наслать; де, он ниже травы, тише воды, и каждое слово его – как алмазное крошево из Господней горсти; де, голоса никогда не подымет, каждого рабичишку обымет, как брата своего во Господе; но исторгнутый из груди глас его звучнее архангеловой трубы и доносится до всех пределов Руси. Так придворные льстецы шепчут, кто творит языческие капища позади православных алтарей…

Оле! Лишь тот, кто истинно верует в Исуса нашего Христа, в Родину-мать и в свой народ, может понять, как трудно, почти невозможно расставаться с обычаями предков, с тем жизненным уставом, с коим бытовали до тебя на земле десятки поколений родовичей; земля веками наставляла и научала, как жить по правде, каких правил держаться, какие премудрости чтить, и, отбросив их за ненадобностью, как ветхое платье, человек как бы становится вдруг нагим и одиноким посреди гульбища, и больше всего и боится-то он, как бы в этой наготе не предстать пред Очии.

… Но, как всегда, устроители гибельного дела, где бы ни затевалось оно, не сомневаются в своей правоте, и эта напыщенная ложная самоуверенность и дает им сердечной ровности даже в самых жестоких и беспощадных решениях. И если и бывают они когда в смущении или духовном томлении, то все сердечные муки истлевают в тайне от чужого глаза или замыкаются в груди до смертного часа.

Ибо невозможно им прилюдно выказать слабость свою и на расстанной площади иль на дорожном крестце посчитаться с совестью своею, ежли она не померла еще.

… И суда-то земного не бывает им даже по долгому времени и здравому размышлению; и хотя бы реки невинной крови пролиты и наши страдальцы из земных теснин вопиют по себе, устроители всеобщего счастия вдруг становятся героями в людском мнении, и тогда им ставят языческие кумирни иль присовокупляют их имена подле православных святынь и курят фимиам.

Господи, прости их…

* * *

Святое озеро. Вода не заморщит, светла, как хрустальное стекло, лосая, как бабье зеркальце. Лишь стальной отлив под береговыми кряжами, да кой-где вспыхнет бисерная строчка под лапками жука-плавунца, да жемчужно просыплются брызги от взметнувшейся россыпью рыбьей мелочи. Обломы городовых стен и купола церквей как бы опрокинулись вдруг и успокоенно застыли в водах вниз головою.

Пороховая гарь рассеялась; небо, как церковный потир, обихоженный служкою, – желтое с голубым; крохотное незакатное солнце будто рыжий цветок плешивца. Тихо, мирно, благословенно. Туда, в морскую голомень, отплывают сладковатые облака гари, чада, пахнущие порохом и смертью. Чайки снова взнялись над обителью, вьются над куполами, как клочья хлопковой бумаги. Пушкари банят застенные пищали, льют из кадцей на бомбовые мортиры и гранатные пушки; иные стрельцы, бельцы и служки (издали не разобрать сословия) разметались на покатях крыш, возле барабанов собора, на кровлях церквей и келий.

Воевода Иван Алексеевич Мещеринов, распахнув кафтан на все гнезда, подставив волосатую грудь короткому северному теплу, внимательно разглядывал в зрительную трубку монастырский город, приценивался к угловой Никольской башне, к валунным уступам городьбы, едва хваченной моховой плесенью; солнце скользило по гранитным бруснично-красным валунам, утопало в лещадных сизых плитах, выломленных из прибрежных отмелей, играло в цветной россыпи хряща, хитро убитого меж камней-одинцов, похожих на бычьи оранжевые головы, меж которых кровяной прожилкой текла кирпичная кладка, спаянная известью и куриными яйцами.

… Вода, болото, гольный камень, снова вода, пристенный ров, десять сажен подошвенной кладки и шесть сажен в небо, да восемьдесят пушек по стенам и башням, да сколько мелкого оружья по обломам, – того и не счесть. Тут голоручьем, горлохватом не возьмешь. Ежли и обкладывать крепость, то большим войском, а не малой ратью в шесть сотен стрельцов, худо свычных с осадными боями; да и проломные большие пушки нужны, и городки с тарасами, чтобы орудья выставить для прямой стрельбы поверх городовых стен, чтоб сшибать из засидок воров.

Мещеринов мысленно вздымал приступные лестницы, примеривал тайные подкопы, чтобы подвести взрывной фугас, выглядывал прорехи в кладке, плохо задвинутые калитки, и ворота, и скрытные ходы, куда бы можно проломиться в ночи, и откуда смогли бы явиться с неожиданной вылазкой глумливые воры; но нет, везде крепость уноровлена, по-хозяйски уряжена, будто собрались монахи сидеть вечность иль вовсе отложиться от государя, нет ни одной просовы и щелки, куда бы можно проточить хоть палец. Вот и Клим Иевлев с тысячью ратников проторчал под монастырем два года, да ничего так и не высидел, окромя дрязг, и безденежья, и бесхлебицы, и снялся с безделицы назад в Москву. Прощен ли будет? Государь редко шутит и если нетерпелив нынче и шлет ежедень посылки с указами чинить бои без промешки, значит, прижгло Михайловича в самое сердце; и надо Мещеринову варить скорую кашу и добре мешать, чтобы не пригорела, как бы самому не оказаться в опале. Вот отчего с такой прилежностью он обнимал взглядом Соловецкую крепость, словно не святой то был монастырь, но вражий шляхетский стан с надменными панами… Тех-то бито было и в хвост и в гриву, бежали прочь, только уноси Бог ноги…

Из окопа воевода вылез на тарасы, плотно убитые камнем-хрящем, привалился к пушке и задрал голову, уже не боясь острастки; поди, надоело собакам, часов пять до полудни били по городку из большого наряда, ядро по девяти фунтов, не давали головы высунуть, не то чего доброго сделать, а сейчас, как бы справив нарочное послушание, сошли в трапезную. Никольская башня, куда рукою можно камень добросить, походила на слоновью ногу: сунься под ступню – и мокрого места не станет… Экий циклоп ворожил крепость, словно бы выдувал каменный пузырь из гранитного крошева: тут и великану Сампсону, великому самохвалу, что ослиной челюстью однажды полторы тысячи врагов сокрушил, но вином упился, не достало бы силы и хватки… А ненокотский монах Трифон, этот долгогривый туземец, не особо видный собою и тонкий, как тростка, одной лишь волею, сноровкой и Божьим благоволением сбил из камня-дикаря экую неприступную заграду. И ума-то у него достало. Да и у тех трудников и молитвенников, что ломали лещадь и ворочали вагами валуны, перекатывая на подмости и полати, откуда мочи хватило? Ведь еда была не нынешняя, особо постная, – житние высевки с корьем заместо колобов, да грибки тяпаные и редкой день рыбье звено в ухе. Это нынче расповадились грешные: им шти с маслом подавай, да разные масляные приспехи, да семгу, да икру в кажинный день, блины и оладьи, да курушки рыбные, кисели да яишницу, огурцы свежие да рыжики. Разохотились еретики с жирной ествы, попустили дрянную плоть свою к скоромному, голову – к пустошным мыслям, а сердце – к гордыне…

Так честил воевода воров государевых и вдруг вздрогнул, метнулся в окоп. Кряжистый, приземистый, он не сплоховал, однако, ловко скинулся в шанец к ногам караульного стрельца; воровская пуля из-за монастырской стены высекла искру из тарели, опоясывающей ствол пушки, и с пристоном ушла в небо. Кто-то в городке засмеялся, но тут же и споткнулся под мглистым взглядом Мещеринова. Толстые с проседью усы воеводы навострились, как злые пики. Воевода вскочил на тарасу, погрозил монастырю. «Вот ужо погодит-ка, сволочи, – визгливо вскричал. – Я вам глаз-от на ж… натяну. Будете свое лайно жрать, поганцы…» «Идит-ка ты на… Свинячий хвост, заячиное ухо. Прижарим нынче на огоньке, а опосля поперчим, да присолим, да похреноватим, чтобы не пахло назьмом, так ишо скушаем вас за милую душу и в один присест, проклятые жидовины, христопродавцы, сатанаиловы дети… Да пусть выродки ваши станут жабами, а бабы – курвами, а матери – змиями!» – сразу раздалось в ответ со стены. Замелькали в проемах и бойницах башен лица, засуетились пушкари, и началась вдруг такая ружейная и орудийная стрельба, что небо скоро задернулось плотным серо-дымным запоном, как в осеннее предвечерье.

Чайки со стоном взнялись над обителью, скатились на Муксалму, чтоб переждать человечью свару.

Воевода осклабился, нервно заводил бурой шеей, будто перетянуло воротом, и смуглое худощавое лицо приняло злое выражение. Зубы у Мещеринова были заячиные, лопатами, оказывается, едва влезали в рот, таясь в длинной бороде, да и те стояли вразнобой, как худая огорожа. Мещеринов, уже не прячась, взмахнул сабелькой, у пушек споро завозились запальщики и наводчики; стрельцы, укрывшись за убитую камнем насыпь, принялись дружно палить по обители. И у Белой башни, где на отводном карауле стоял ротмистр Гаврила Буш, и у кожевни на шанцах, где засел сотник Матвей Ясановский с командою, тоже завелась заполошная перестрелка не столько на поражение, сколько для устрашения друг друга, чтобы вор зря из-за стен не совался на волю, и чтоб незваный недруг не вздумал спробовать монастырского свинца.

У Никольской башни городок оказался как бы в мертвой зоне, не могли поразить монахи ни пушечным боем, ни со стен, потому, досадуя, взобрались на Спасо-Преображенский собор, и на звонницу, и на портную полату, и на Успенскую церковь, чтобы хоть с крыш наддать антихристовым слугам из винтованных карабинов, подсыпать горячего уголья в штаны. Гранаты летели на обитель, как хвостатые кометы, и, взрываясь на монастырском дворе, высекали снопы оранжевых искр, насмерть поражали замешкавшихся; от поленниц с дровами и деревянных кровель занималось пламя, белесое, с дымным хвостом пламя, но огонь скоро заливали монахи. Люди с той и другой стороны ополчились всерьез, запах серы, и жженого камня, и крови, оказывается, возбуждал и горячил чувства не хуже горелого вина; глаза стали злыми, шальными, с отсутствующим взором, как у ищейных собак, почуявших зверя, и всякому, кто ввязывался в драку, захотелось крови. И о жизни своей стрельцы вдруг перестали заботиться, они матерились, оскалясь, подначивали друг друга, и каждый больше всего боялся пасть в глазах других, выказать слабость и трусость, хотя и не всякий был храбрецом из первого десятка…

Мещеринов же так и застыл на земляном городке в клубах удушливого дыма, невдали от безоткатной бомбовой пушки; оглохший, нарочито отворотясь от монастыря и презирая пулю-дуру, он каждому залпу запоздало давал отмашку турской сабелькой. Но навряд ли видели его пушкари, они слушались своего порутчика; они выцеливали Никольские ворота, чтобы пробить бреши, а стрелки за валом метили по бойницам, по переходам крепостных стен, где суетились мятежники. Гряку-бряку было много со всех сторон, и от Святых ворот доносился бой, в самую голомень, поди, к северным немцам скатывался этот громовой гул, но для мятежников стрельба не приносила никакого урону. Ядра отскакивали от стен, едва выщербливая язвы и выбивая облачки кирпичной пыли; валуны, как головы мамонтов, лишь наддавали чушкам, и те, отразясь, падали в ров и там шипели, остывая в воде. Так можно и год, и десять лет проторчать безо всякого проку пред мятежной крепостью, и лишь решительный приступ мог бы разом кончить дело.

Монастырь решил, что дал непрошеным гостям страху, преподнес урок, и сразу отступился от перепалки. И сама собою стихла стрельба с другой стороны; наступила звонкая тишина; отупевшему воеводе казалось, что его вынули из каменного мешка и поставили противу солнца. Он присел на станок пушки и вытер фусточкой распаренный лоб, зачем-то озираясь по сторонам, будто подсчитывал урон. Лишь один стрелец лежал в ложбине за пригорком с оторванной по рассоху ногою и мучительно стонал, закатывая глаза, быстро мертвея лицом. Ищущий взгляд его наконец отыскал сидящего на раскате воеводу, с надеждой о чем-то спрашивая его, а Мещеринов лишь глуповато улыбался и вытирал с лица испарину. Он устал вдруг, тело его будто измозгло после маятно надсадной работы, закоснело от долгой грязи, и чужая боль не достигала сердца. Да и чем мог помочь он? каким словом ободрить, чтобы вдунуть силы в отходящую душу?

Слуга поднес воеводе романеи из походной баклажки, нацедив в оловянную чарку, и, только выпив вина, Мещеринов наконец-то опомнился от сполоха, уже хозяйским взглядом обвел окрестность: в полуверсте, где войско его стояло табором, голые стрельцы забродили в Святое озеро, окунались с головою, терли друг друга жидким костромским мылом и толченой дресвою: радые жизни, они ржали, как стоялые жеребцы, и их гогот далеко разносился окрест, нарушая предвечернюю, такую странную сейчас тишину. Мещеринов перевел зрительную трубку вдоль стен к Белой башне, ему захотелось знать, как поверсталось в другом земляном городке, не затеяли ли презренные воры удачной вылазки и напротив Онуфриевой церкви, чтобы подсадить сотника Ясановского на пику. Но ни от Святых ворот, ни от Белой башни не было гонца с дурной вестью, и воевода скоро успокоился. Хотя случай мог быть самый заполошный и каверзный с печальным исходом. До Святых ворот от Никольской башни станет все четыре версты с половинкою, и кабы случись там беда, помощи никакой не оказать.

Воевода велел подать раненому вина, но уже не понадобилось. Стрелец затих; его повалили на полость и отнесли в полковую часовенку. На стрелецком кладбище за озером вечером выроют еще одну ямку.

Мещеринов принял вторую чарку, вытер лицо фусточкой, поправил пуховую белую шляпу; вечерело, золотистый туск уже лег на небо, и пришла пора подаваться к вечерней выти; вот и на поварне в лагере уже отбурлили кашные медные котлы с кулешом, и стрельцы разлеглись возле балаганов, готовые к трапезе. Воеводе отчего-то вдруг расхотелось покидать шанцы; за две седьмицы он словно прикипел к земляному городку, к валам, отсыпанным из хряща, и к раскатам, высоко вздыбленным для пушек, и к мортирам, задравшим в небо зияющие жерла, и к медным начищенным пищалям и фалконетам, и единорогам, горделиво украшенным по стволу, к грудам ядер и гранат, упакованных в берестяные корзины, бережно обложенных сосновой стружкой и сухим мхом, к человечьему поту и пороховому смраду, к запаху крови и смерти, неотлучно витающей средь солдат, в минуту отдыха вповалку лежащих в своих печурах и возле деревянных станков. Одной разрывной бомбы со стены, совсем случайно угодившей сюда, хватило бы из этого военного порядка сделать месиво из человечины, маслянисто-черной земли и гранитного крошева… Мещеринов решил встретить самолично караульную смену, расставить ее в ночные дозоры и лишь тогда податься на ночевую в свою лодью, стоящую в губе Глубокой напротив Святых ворот. Там поджидал его сын-отрок и, наверное, распереживался за отца. Там челядинники уже давно сготовили стол, желая угодить суровому хозяину. К воеводе подвели красного коня с белой звездой во лбу, взятого в монастырской конюшне, но Мещеринов вдруг дал отмашку, чтобы стремянный погодил.

… Этот городок на репищах трудно дался воеводе. Бывший голова Клементий Иевлев пожег все монастырские вонные дворы и амбары и службы, а сам отплыл прочь, и в этом месте монахи свели лес вчистую, оставили лишь пеньё, и по-за огороды под стеною насыпали земляные валы и засели за караулом. Второго июня прибыв на Заяцкий остров, что в пяти верстах от монастыря, Мещеринов отправил полкового священника Димитрия, да сотника холмогорских стрельцов Ефима Бражникова, да подьячего новгородского приказа Смыслова уговаривать мятежников, чтобы они пришли в чувствие, образумились наконец, обитель бы отперли и впустили воеводу с ратными людьми, чтобы всю проказу закончить миром.

Но пущие воры соловецкие и заводчики не открыли ворот, ключей от города не вынесли, но сами вышли на пристань, а с ними же многие мятежники с ружьями и бердышами, и поначалу хотели до смерти убить посланников, да сдержались; но такие лживые пригрубые слова толковали и на царя, и на веру православную, называя ее латинскою и жидовскою, что у послов уши пообвяли; уговорщики удалились на лодью и сплыли назад в становье к полку, благодаря Господа, что остались живы. Другим же днем Мещеринов переправил полк на Соловецкий остров и триста стрельцов бросил к Никольской башне, и к Святым воротам, и к каменной кожевне и всех изменников выбил из-за валов, загнал обратно в крепость, но на том бою был убит порутчик Василий Гутковский и двух стрельцов ранило. И вот уже двенадцать дней били из монастыря по шанцам из большого наряда, кидали ядра по девяти фунтов, крепко обложили огнем да еще и в минуты затишья со стены орали всякие поносные хульные слова, каких свет белый не слыхивал, честили и воеводу, надсмехались над ним и обещали в скором времени залучить в плен и бросить в темничку крысам на поедь. Вот и сейчас с минуты на минуту особо ретивые бельцы и монахи вылезут на облом и в проемы бойниц, облепят покати крыш и галдареи и подымут ор, станут собачить стрельцов, обкладывать матерно, стремясь больнее задеть душу, чтобы вывести мужиков из себя, затравить на стрельбу…

К вечеру засиверило, по небу пошли рудо-желтые перья, как бы волшебная птица-сирин распушила царский хвост; по небесному таусинному шелку выткались на склоне невиданные цветы, как на кисейной запоне в боярской опочивальне. Лес по гривам за Святым озером стемнился, заугрюмел, оттуда потянуло сквозняком. Воевода почувствовал, что остыл, запахнул кафтан, застегнул на все гнезда, пуховую шляпу натянул по самые брови и вдруг без злобы погрозил монастырю, вроде бы вызывая чернцов на ответную дерзость:

– Ну погодит-ка, залупанцы… Сколько веревочке ни виться, да на конце петелька будет по ваши шеи… Сучьи потрохи! Назем свиной!..

И оскалился воевода, выказав заячиные зубы.

В ответ из Никольской башни выметнули на лопатах человечье лайно.

* * *

… Соловки.

Для одних – чужедальняя сторонушка, непролитая горькими слезами, почитай, самый край света, окруженный полуночными льдами, за которым начинается смрадное провалище, зовомое тартарары, попасть сюда – как в гроб живым лечь; для других – сладкая обитель, напоенная Божественным мирром; для одних – бесова дудка, где в свои накры и гудки наигрывает сатанинская рать, а для поморянина – это свойская, родимая землица, воистину райское место, и как желанно, ежли настигнет беда, угодить в уносе хотя бы на голимый камень, зацепиться хотя бы за клок этой северной землицы, со всех сторон подбитой водами моря Студеного.

Мшистые рады с пушицею, с зазывными рудо-желтыми морошечными кулигами, и болотины, плотно усаженные клюквою, и рыбные озерины, окруженные травянистым кочкарником, и лесные поляны с дудкой-падреницей и морковником, и желтыми кубышками, с тем высоким, вяжущим ноги разнотравьем, от коего скоро пьянеет самая тверезая голова; тут и чащинные березовые ворги, заросшие багульником, и голубелью, и грибом – этой лешевой едою, и звонкие сосновые боры с брусничными разливами, и елинные куртинки по озерным обмыскам, где рай всякой нечисти, собирающей свои рати на монастырь, и каменные гряды вдоль морского отока, унизанные птицею, и узкие, как нож, губы, пристанище сельди, и сувойные, с крутым течением салмы – все это и есть острова Соловецкие. И в какую бы сторону ни ступила твоя нога, в какой бы бурелом ни угодил дуриком, – лишь остановись, прислушайся, и ты поймаешь раскатистый грозовый гуд Студеного моря; в день и в ночь оно бессонно накатывает пенные валы на каменистые корги, бьется о гранитные уступы, и тогда водяная пыль, пряная от морской травы, сеется далеко вокруг. И если выбрести из леса на самую гору о край моря и застыть на крутике, то увидишь, как в голомени, горящей тихим бестелесным огнем, поверх мерного качания воды вдруг вспыхнет гнутым веретенным телом зверь-белуха и, как бы играясь с тобою, отворит пробку во лбу и выбьет с напором в небо радужно-жемчужный жгут морского рассола; а в песчаной релке почти к ногам твоим прильнет серая пятнистая зубатка и уставит на тебя сквозь прозрачную слюду немигающий пронзительный взор; иль рыба-семга дугою вскинется над гладью и, как серебряный слиток, сверкнув на солнце, в какой-то миг затихнет в воздухе, а обессилев, с шумом и плеском опадет обратно в атласные свои постели, рассыпая вороха брызг.
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 >>
На страницу:
16 из 19