– И не боишься – жена узнает?.. – Стоял. Вывертогубый. Утрированный. Как поцелуй.
– А! – смеясь, махал рукой Константин Иванович. – Бог не выдаст – свинья не съест!
– Ну-ну! Смотри-смотри!..
Конкин спячивался. Конкин уходил, вывернутой скользя улыбкой…
И еще нескольких раз выводил коляску с Сашкой на улицу Константин Иванович. И опять бежали с коромыслами и берестяными ведрами марийки. И окружали они колесницу, и радовались, и смеялись, и головки их метались над младенцем как пересохший мак… И оставляли потом отбивающемуся отцу баночки и жменьки в чистых тряпочках. И дальше бежали к базару, по-лошадиному откидывая ноги назад…
Они вошли в приемную втроем: сам Чалмышев, Конкин с папкой и какой-то незнакомый мужчина, который сразу с интересом стал рассматривать Антонину. Точно давно и много был о ней наслышан.
Антонина начала подниматься из-за стола. Спорхнул, метнулся под ноги мужчинам белый лист. Чалмышев нагнулся, поднял его, положил обратно на стол. Взял мужчину за локоть, увел в кабинет. Вернулся один. Трудно, тяжело объяснял все Антонине…
– Но почему? за что? в чем он виноват? В чем мы виноваты?!
– Прости, Антонина. Я тут ни при чем… Стукнул кто-то… Видимо, жене… Та – на работу… Сама знаешь, как это бывает…
Конкин-инструктор стоял в сторонке. Раскрытую в руках папку изучал уважительно. Как партитуру жизни. Вывернутые улыбки его стеснялись на лице. Будто окалина. Плюнь, и зашипят.
За Чалмышевым пропадал в двери на цыпочках, дверь закрывал от убитой Антонины тихонько, деликатно, нисколечко не скрипнув ею.
В пыльнике, сутулясь, сидел Константин Иванович на табуретке. У ног его разъехалась сетка с привезенными из Уфы, забытыми сейчас продуктами. Где, несмотря ни на что, главенствовал над всем хорошо откормленный смеющийся младенец. Нарисованный на белой чистой коробке.
– …Ну подумаешь, Тоня. Ну убрали от дела. Ну посадили на письма. Ну билет отберут… Так что – жизнь кончится?.. Пошли они все к дьяволу, Тоня… Живем ведь…
Антонина отворачивалась, кусала губы. Посматривала на него. Опять как на бесталанного, жалконького, как на несчастного своего ребенка, сына. Плакала.
– Ну, Тоня… Не надо… Живем ведь… Не надо… Прости…
Ладошками Антонина перехватывала свой натужный стон, пугаясь его, раскачивалась, удерживала, не выпускала. Глаза ее не могли вместить всего, что будет с ней, что будет с сыном ее, что будет с Константином Ивановичем. Глаза метались, мучились, полные слез.
– Не надо, Тоня… Прошу…
В кроватке у стены спящий Сашка сладко плавил, завязывал губами бантики.
4. Папаша Куилос и тетка Гретхен
Над весенним греющимся огородом падала первая бабочка. Тяжело побежал Сашка за ней по вскопанному, сдергивая кепку. Упал, пытаясь зацепить, прихлопнуть. Бабочка взвилась, зашвыряла себя из стороны в сторону высоко. И оставшийся на коленях Сашка, раскрыв рот, смотрел, как она закидывала себя выше, выше. И там, на высоте, в безопасности, снова выплясывала, падала.
Слышались со двора голоса мамы и тети Кали. Привычно ныл где-то там понизу Колька. «Ну чего тебе! чего! горе мое!» – вскрикивала тетя Каля и опять продолжала спокойно говорить с сестрой. «Чего тебе, я спрашиваю! Чего!» Голос Кольки ныл давно. Как похороны. «Ы-ы-ы-ы-ы!»
«Ныло!» – сказал Сашка, уже следя за жуком. Черный жук-рогач сердито путался в комочках земли. Сашка приложился щекой к теплым комочкам – вся земля стала в небе. И жук медленно переворачивал ее лапами… Сашка хотел крикнуть Кольку, но позвали в дом. Второй раз уже.
Удвинутые узким пустым столом к залезшему свету окна Сашка и Колька ели хлеб, намазанный повидлом. Запивали молоком. Кружки были высокие. Как уши. Удерживали ручки их в кулачках.
С другого конца стола, подпершись ладонями, Антонина и Калерия любовались, сравнивали. Просвеченный Сашкин чуб стоял как лес. Колькина голова стриженая – была стесанной, пришибленной какой-то. «Зачем остригла-то?» – «Волос слабый… Вон он – родитель-то… Одно слово – Шумиха… Чего уж тут?..» – вздыхала скорбно тетя Каля.
Сашка смотрел на стену, на дядю Сашу, своего тезку и Колькиного отца. Даже на фотографии у него пробеливала лысина в размазавшихся кудрях. И гармошку виновато развернул на коленях… «На баб весь волос извел», – опять вздыхала тетя Каля. Сашка раскрыл рот – как это? Но мать сразу замяла все (умеет она это делать!), расспрашивая уже, когда приедет он, гость-то с Севера, ждут ли его тетя Каля и Колька. И тетя Каля сразу закричала, что на кой черт им сдался, гость этот с Севера! Опять гармошки, сапожки, пляски его! Опять стыдобища на весь город!.. Да пошел он к черту! Да и не ждут они его вовсе. Колька, ведь верно – не ждем?
– Ждем… – виновато взглянул на отца на стенке Колька. Продолжил жевать. Тетя Каля накинулась на Кольку.
– А чиво-о-о? – сразу загундел Колька. – Сама говорила-а.
Может Колька реветь. Мастер. Проревелся. Будто малёк в слёзках – сидит-вздыхает. Прямо жалко смотреть. Тетя Каля его фартуком. Как ляльку. Сморкнулся с облегчением. И дальше жует, точно и не было ничего. Может. Чего говорить.
А тетя Каля, опять подпершись ладошками, говорила уже нараспев:
– Эх, Тонька, дуры мы с тобой, дуры несчастные. Где только таких гостей-кобелей откопали, прости господи! Один – на Севере, другой – в соседнем городе…
Сашка видел, как мать сразу нахмурилась. Стала торопить его, чтоб поставил он, наконец, кружку. Хватит дуть! хватит! Домой пошли!..
Чубы Сашки и Константина Ивановича были одинаковыми – густо св?тыми. Только отца чуб стоял, белым костром бил, чуб Сашки – стремился вперед, как навес, как крыша сарайки. Когда Калерия видела эти чубы вместе – шли ли те чубы мимо ее дома на рыбалку, ходили ли по ее огороду – говорила покорно, соглашаясь с Судьбой: «Чего уж… Одна порода… Пермяки…»
Антонина останавливала колоб теста на омучнённой доске. Ждала. «Почему пермяки?»
– Да пермяк он! Пермяк! – нисколько не смущаясь, что Константин Иванович услышит, кричала Калерия. (У Калерии, когда ехала на целину, в Перми сперли чемодан.) – Неужто не видно? А?..
Антонина подходила, закрывала окошко.
Пельменное тесто попискивало, было готово, но Антонина мяла, мяла его, отмахивая лезущую прядь со лба оголенной сильной рукой. Окидывала мукой колоб. Мяла. Отвернув лицо от сестры…
– Ну ладно уж, Тонька, ладно тебе… – винилась Калерия. Поглядывала в окно.
Ничего не подозревая, чубы покачивались поверх ограды.
В своем дворе Сашка опять тарахтел с кирпичом у крыльца Аллы Романовны. Алла Романовна точно только и ждала, чтоб он затарахтел – сразу появлялась на крыльце. С прической, как с болтающимися собачьими ушами, с выгнутым носиком – натуральный пудель Артемон из Сашкиной детской книжки. Да еще помпоны белые на теплых тапочках. «Иди, иди, мальчик! Сколько раз тебе говорить! У своего крыльца играй!» И словно не половичок просто вытряхивала, а Сашку с этого половика отрясала. Как блоху какую. Брезгливо. Капризно.
Упрямый, Сашка отползал чуть. Возил кирпич. Как детство свое. Стоеросовый – ждал продолжения.
Видела, что ли, мать, слышала ли – тоже выходила. Не глядя на Аллу Романовну, баюкала ступку с пестом. «Саша, иди сюда!» Сашка упрямо пошевеливал кирпич на том же месте. Он, Сашка, был центром сейчас, точкой, поверх которой, не видя ее, говорили с двух сторон: «Кому сказала!» – «Да пусть играет, пусть! – спешила разрешить Алла Романовна. – Мне разве жалко?.. А хочешь, я тебе конфетку дам? А, Сашенька?..» – «Мальчик не хочет конфетки», – мстительно отвечал Сашка, буксуя кирпичом.
В воротах показывалась близорукая голова Коли-писателя, мужа Аллы Романовны. Все трое во дворе сразу налаживались своими дорогами: Тоня уходила в подъезд, мельком кивнув Коле; половички зло подхватывались Аллой Романовной и уносились; неизвестно куда забуровил с кирпичом Сашка.
Коля посмеивался. Ничего не понимал. В толстых стеклах очков словно плавали голубые недоумевающие осьминоги. Шел за своей Аллой в дом, на второй этаж. Однорукий, с подвернутым рукавом белой рубашки.
Раза два, когда Аллы Романовны не было дома, Сашка приводил брата Кольку посмотреть, как дядя Коля печатает на машинке. А печатал он – будто дровосеком в жутком лесу просекался. Одной своей – левой рукой. Лицо его говорило: не прорубится вот сейчас – всё, погибнет. Лес задавит. Однако когда прорубался – откидывался от машинки, ерошил светлые волосы. А глаза плавали в очках довольные, умиротворенные. Как к машинке – будто в жуткий лес. И замахались топоры!..
Когда прикуривал, ловко выдергивал огонь нескольких спичек прямо из кармана. Поворачивался к ребятишкам – как факир в факеле. Таинственно подмигивал. Сашка и Колька уже знали эту шутку – смеялись.
Всегда давал ребятишкам по большой помытой морковине. (Морковки он ел для глаз. Полно их было у него. Морковок.) Из табачного дыма выводил во двор, на воздух. Сам садился на ступеньки крыльца. Сочинять стихи в огромный блокнот, свесив его с колена. И сочинял он в него – тоже левой рукой!
Коновозчик Мылов, подпрягая, дергал лошаденку в оглоблях, косился, будто дикой конь. «Ишь, как китаец пишет, паразит!»
Дядя Коля ему подмигивал. Мылов стегал лошадь так, что удергивался сразу за ворота. Только вохровский картуз успевал мелькнуть.
Дядя Коля странно ходил по улицам. Как будто пол проверял. На прочность. Провалится или нет. Но – где-то внутри себя… В таком состоянии часто проходил мимо дома…
На лавке у ворот ссиливал нутрецо и бросал нутрецо Мылов – пьяный: «Порченый, н-назад! Куда пошел! Н-назад, я тебе приказываю! Вот твои ворота! Марш в свои ворота! Кому сказал!»